Очень скоро Юра нас оставил. Мы торчали посреди зала в своих пиджаках, словно и сами превратились в экспонаты этой странной выставки - в экспонаты, до которых никому нет дела, напоминающие к тому же сотрудников известных органов на детском празднике. То и дело возбужденный гул взрывался всполохами хохота, а квадратные метры задыхались от сомнительных благовоний, и пустота просачивалась сквозь голые стены, словно кровь, пот и слезы красивших их маляров.
Однако искусство искусством, а жизнь ковыляла своим чередом. Я хочу сказать, что за первым стаканчиком последовал второй, а там и третий, и следующий по счету. Точнее, стаканчик - то был один - все тот же пластмассовый. Каким - то образом я оказался вовлеченным в разговоры с людьми, с первого раза показавшимися мне очень знающими.
- Граббе зря написал эту статью, - говорили мне. - Знаете Граббе? Нельзя писать о том, чего не знаешь! Нельзя.
Граббе я не знал, статьи его не читал, однако постарался ответить таким образом, чтобы в случае чего не сойти за обманщика.
Мой неизвестный собеседник распалился не на шутку и потрясал номером "Газеты". Я подливал горючего в его праведное негодование и вместе с ним безжалостно судил проступок неведомого мне Граббе.
В эти минуты у входа образовалось скопление людей - как будто две волны встретились и столкнулись, рассыпая сотни брызг.
- О - па, - обрадованно воскликнул толстяк. - Минутку. - Он протиснулся к этому скоплению.
Я посмотрел туда, куда он указал, и увидел человека лет сорока в грубом сером свитере, висевшем на острых плечах, как поникший парус. На локтях свитера были нашиты кожаные кружки. Цвет лица у него был нездоровый, и глаза окружали темные овалы. Глаза были совершенно неподвижны, их взгляд выражал какую - то отрешенную усталость, - пока он разговаривал с толстяком, они смотрели куда - то в сторону и жили жизнью, самостоятельной от всего остального.
- Кто это? - спросил я, когда толстяк снова оказался возле.
- Это гений. - В его взгляде появилось умиление, которое так хорошо дается полным людям.
В этот момент гений прошел совсем рядом, и я хорошо видел его остановившиеся глаза.
- Придуманное искусство - это уже не искусство, - заметил мой новый знакомый.
Очередная порция рубинового вина смягчила мою нетерпимость. С этой минуты я принялся разглядывать экспозицию несколько более благосклонно, но еще позволял себе рассуждать:
- Как на это посмотреть. Это ведь тоже придумать надо: ветку спилить, скотч купить. Ю - то что об этом говорит? - сказал я, робко поглядывая на гения, безжизненную руку которого вот уже минуту безжалостно трясла и мяла какая - то пожилая женщина с пучком седых волос на затылке и кошельком из джинсовой ткани, который покоился у нее на груди.
Несколько мгновений толстяк осмысливал мои слова, болтая в стаканчике остаток вина, потом спросил:
- Вы кто?
- В каком смысле? Пока никто. Студент вообще - то.
Толстяк покачал головой с таким видом, как будто знал ответ наперед. Он стряхнул со своей лоскутной жилетки черные капли пролитого вина и заговорил уже спокойнее:
- Губит людей социология, губит.
В этот момент гений прошел еще ближе, и я хорошо видел, с каким мучением ему давался каждый шаг. Очевидно, он слышал мои слова, потому что повернулся и посмотрел на меня своими студеными глазами. Они были настолько неподвижны, что нельзя было разобрать, какое выражение скрывается в этом взгляде.
- А вы что же, в самом деле смысла ищете? - спросил толстяк миролюбиво.
- Боюсь, что так, - ответил я.
- Это все социология, - снова сказал он. - Подумать только.
Мне показалось, что он вот - вот заплачет - так проникновенно это прозвучало, и я ощутил, что неизлечимо болен социологией.
- Вот, кстати, и Граббе…
Голова моя сокрушенно закачалась, словно давая понять, что я очень разделяю его недоверие относительно человеческого рода, по крайней мере относительно некоторых его представителей. Я еще пытался защитить принципы, но при виде всеобщего воодушевления махнул рукой и, потягивая искрометное, соглашался решительно со всем. Пустота стен казалась мне уже исполненной вдохновенного, первозданного смысла. "Надо же, - думал я, - ничего лишнего - святая простота", а ветку на куске картона я соединил с удивительной волей мужественного творца. Мне показалось даже, что на мгновенье и я усмотрел в ней смысл - тоже первозданный. Она казалась мне образом, символом, знаком. Мой собеседник почувствовал слабину и глухо зарычал:
- Вербальная культура умирает, визуальная наступает.
- А то нет, - милостиво согласился я.
- Никто больше ничего не читает. Буква шелухой становится.
- Еще бы, - отвечал я с воодушевлением. - В самый корень глядите.
Вокруг бурлило море общения. В гомоне голосов я различал свой собственный:
- Сюжет умер, фабула сгнила - все передохло. Впрочем, туда и дорога.
Белые стены еще оставались белыми и блестели масляной краской, сияние их ослепляло, но потом стены потекли и накренились. Потом пропал Паша, и я понял, что катастрофа близка. Дальше пошло уже не кино, а настоящий фотофильм. Живые картины сменяли друг друга в последовательности непризнанного искусства…
Помню еще высоченные потолки абсолютно незнакомой квартиры, куда мой пьяный взгляд просто не дотягивался, в желто - зеленых потеках и хлопьях вздувшейся и отставшей побелки. Я был представлен каким - то людям, восседавшим, как судилище, за огромным кухонным непокрытым столом, - впрочем, готов присягнуть, что никого не интересовало, кто я таков. У стены размещался дубовый резной буфет - мне казалось, что он вот - вот свалится мне на голову, когда кто - нибудь, выбираясь из - за стола, случайно его задевал и он, громыхая скрытой за дверцами посудой, трепетал и трясся, как анатомический скелет.
Напротив меня восседали невозмутимые и неразговорчивые молодые люди и время от времени прикладывались к стаканам, совершая сдержанные, изящные глотки. Если на свете еще есть те англичане, которых так любили уничижать в прошлом столетии все остальные, то мне казалось - это именно они. Их невозмутимость и брезгливое достоинство обнаруживали способность укрощать безумства общения. Впрочем, они назвались драматургами, а неуемная хохотушка, руководившая весельем, оказалась ведущей какой - то радиопрограммы.
- Где мы? - осведомлялся я через каждые три минуты.
- Мы на Рождественском бульваре, - терпеливо поясняла какая - то незнакомка, - у меня в гостях.
Какие - то люди приходили и уходили, был еще какой - то ребенок, мелькала женщина в халате - совершенно из другой оперы, один раз ухнула пробка из - под шампанского, но вот пил ли я его, этого я - как говорили много лет назад уничижители англичан - решительно не умею сказать.
- Где Паша? - мусолил я свой неразрешимый вопрос.
Драматурги смотрели на меня укоризненно.
- Какой еще Паша? - удивлялась радиожурналистка и, не глядя на стаканы, добавляла в них бурой жидкости.
- Надо же! - восклицал я, прихлебывая. - А мне всегда казалось, что я ненавижу виски!
Радиожурналистка хохотала и плескала на стол неизъяснимо отрицательный напиток. Драматурги все время молчали и только пускали дым. Потом они куда - то ушли…
Мы с радиожурналисткой сидели на мокрой скамье, рядом стояли пресловутые пластиковые стаканчики и все время падали, до тех пор, пока коктейль из водки, дождевой воды и прелых листьев не придавил их наконец к скользкому дереву. Она почему - то плакала и беспрестанно твердила: "Бунюэль - стерильность кадра" (знаки препинания здесь, конечно, условность). А я говорил: "Дух изгнанья" - и пытался то ли высказать какую - то застарелую обиду, уже и не помню на кого, то ли сделать из нее союзницу в каком - то жестоком и принципиальном споре. И мне казалось, что, наверно, это очень романтично и совсем не плохо - быть Демоном и парить над землей, презрительно поплевывая вниз. Напоследок небесные хляби разверзлись и окропили нас материнским сочувствием природы. Так плакала осень, и мы плакали вместе с ней.
Очнулся я дома.
Утром, если четыре часа пополудни можно считать утром, я дал себе три клятвы: первая - никогда не пить никакой жидкости крепче кефира, вторая - прекратить эти дурацкие уроки, но выполнил только последнюю, а именно: к вечеру привел себя в порядок и крепко стоял на ногах. Моя одежда оставалась у Павла, и ее нужно было выручать, ибо я совсем не привык к представительским костюмам. К тому же один из них - именно тот, который я познал в эту волшебную ночь, - нуждался в серьезной чистке. Схватив свою голову в руки и следя за тем, чтобы она не раскололась, как переспелый арбуз, я побрел в контору, по три раза останавливаясь в каждой подворотне. В конторе было, как всегда, пусто, только Алла сидела за своим столом и, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивала губы.
"Чего они все красятся?" - злобно подумал я, будто мне было до этого дело.
Алла предостерегающе кашлянула, энергично потерла губу о губу, спрятала зеркальце и сказала:
- Он не один.
Я отпрыгнул от двери как тактичный кузнечик.
- Да нет, - строго сказала она. - Там режиссер. Денег просит на фильм.
- На какой еще фильм?
- Ну, фильм он хочет снять, кино. На съемки.
Я распахнул дверь. Павел важно сидел в кресле, словно первый секретарь горкома средней руки, и внимательно слушал длинноволосого молодого человека, бродившего по комнате и потрясавшего папкой из черного дерматина, откуда загнутым углом, как манишка из смокинга, выглядывала девственно - белая бумага.
- …Виктор дотрагивается до нее… - Режиссер оглянулся на шум и замолчал.
- Виктор ее трогает… - напомнил Павел, весело на меня взглядывая.