Всего за 154.9 руб. Купить полную версию
6
Я шел по освещенной дневной штольне к себе в комнату, громко хрустя гравием, и у меня было одно желание: удавиться. Прийти к себе, запереться и удавиться.
Велик, однако, инстинкт жизни. Пойди-ка сломи его, как ни сильно твое желание уйти из нее. Найдя веревку и связав петлю, я накинул ее себе на шею, потянул вверх… но, как только дыхание перехватило, тут же судорожным движением распустил петлю…
Ночью, в постели, в кромешной, глухой тьме я рассказал Веточке обо всем. Не потому, что не мог сдержаться. Пожалуй бы смог. Но дело касалось ее судьбы в такой же степени, как и моей. Повседневные заботы нашей совместной жизни были у нас разные, а судьба – одна. И что бы ни произошло со мной, тотчас это с тою же силой непреложно отозвалось бы на ней.
Она плакала – какая женщина не даст слезам воли при подобных известиях? Она понуждала меня вновь и вновь, всю бессонную ночь, обладать ею – был ли то инстинкт жалости и сострадания или же только самосохранения? Впрочем, разумеется, это не важно. Я лег с нею в постель студенистой амебой с растекшейся волей, не годным ни на что, кроме как желать себе смерти, а поднялся крепким, уверенным в своих силах, собранным в кулак, готовым вынести все, что должно.
Дожидаться звонка Рослого я не стал, позвонил сам. Он еще спал, пробурчал сонным голосом, что я понадоблюсь ему позже, и собрался положить трубку, но я заставил его говорить со мной. "Это еще зачем?!" – вмиг проснувшись, спросил он, когда я сказал, что должен встретиться с Магистром. И однако ему пришлось уступить и дать разрешение на встречу; причем не через час, не через два, а сейчас, немедленно, как того хотел я.
Магистра содержали все так же в медблоке, и в камеру его была превращена та самая палата, в которой умер Декан. Он не лежал на кровати, не сидел на табурете – единственной мебели, оставшейся от всей обстановки палаты, – он стоял на четвереньках в углу, уткнувшись головой в сретенье стен и пола, и на звук открывшейся двери, что впустила меня, не шелохнулся.
Я сел на табурет, стоявший посередине комнаты, посидел какое-то время. Магистр все продолжал стоять без движения, не обращая внимания на то. что там у него за спиной, и я позвал:
– Э-эй!..
Будто рябь прошла по его телу. Дернулись ноги – и толстая белая кукла загипсованной ноги даже пристукнула о пол, – дернулся торчащий зад, дернулись плечи, руки, голова, и он медленно, переступив коленями, повернулся ко мне лицом, и – Боже! – что случилось с этим тусклым, мертвым, тоже словно бы загипсованным лицом, оно так и полыхнуло светом и счастьем!
– Фило-ософ! – протяжно сказал он. – Это ты!
Магистр заперехватывал руками по стене, чтобы подняться, закукленная нога мешала, и я вскочил, помог ему подняться, и, поднявшись, он крепко обхватил меня руками, прижался головой к моему плечу и затрясся в рыданиях.
– Фил-о-ософ! – говорил он скачущим голосом сквозь рыдания. – Фил-о-соф!.. Фил-о-соф…
Я молчал и только поддерживал его, чтобы ему было не слишком тяжело стоять на одной ноге.
Потом, длинно вздохнув, Магистр поднял голову, отстранился и, приступив на загипсованную ногу, шагнул к кровати и бухнулся на нее.
– Слушай, Философ, – сказал он, вытирая ладонями мокрое лицо и обшоркивая ладони об одежду, – это правда, да? Меня казнят?
Я кивнул.
Его снова затрясло. Но теперь рыдания продолжались не очень долго.
– Бред, – сказал он, вновь вытерев лицо. – Бред. Неужели так нужно? Рослый говорит, что так нужно. Ты тоже считаешь, что так нужно?
Я снова кивнул.
– Но почему это должен быть я? Почему я?
Ничего в нем не осталось от прежнего Магистра, холодно-ироничного, скупого на слова и жесты. Сейчас это был какой-то горячечный, трясущийся комок плоти.
– Так тебе выпало, – сказал, наконец, и я.
– Что, что выпало? – закричал он. – Почему мне?
– Зачем ты хотел бежать? – вопросом ответил ему я.
– Бежать? Я? – Магистр хохотнул быстрым, диковатым смешком. – Никуда я не хотел бежать. Я провожал Волхва.
– Но ведь зачем-то ты стал вылезать из корзины?
– А так мне было велено. Выйти и обнять его на прощание. Не удалось вот выйти.
– Но почему ты признался на суде в попытке побега?
– Но ведь так нужно?
В голосе Магистра были издевка, неверие и надежда – все вместе, все в едином, трепещущем сгустке.
Я опять кивнул. Ответить ему на этот вопрос утвердительно было все же сверх моих сил.
– У-у… – дикое, утробное, не звуком, а каким-то хрипом вывалилось из Магистра. – У-уу…
– А я тебя казню, – сказал я.
Он, видимо, или не услышал меня, или не понял. Сидел, ухватившись обеими руками за спинку кровати, и из него лез этот урчащий, пузырящийся хрип: "У-у-у…"
– А казнить тебя буду я, – повторил я громче и внятнее, наклонясь к нему.
Магистр услышал. И понял. Хрип прекратился, он смотрел, скособочась, на меня, и вдруг стал вставать, потянулся ко мне руками, и мне показалось, он хочет схватить меня за шею, – я отпрянул.
– Фило-ософ!.. – с прежней протяжностью произнес Магистр, и из глаз у него снова брызнуло, но это были не рыдания, это были какие-то просветленные, чуть ли не счастливые слезы. – Фило-ософ!.. Как хорошо, что это будешь ты… Как хорошо! Я боялся, что какой-нибудь… а от тебя – это хорошо, это мне легче… Я буду думать: вот-вот, вот сейчас… и буду знать, что это ты, мне это будет приятно…
Я вышел от него с чувством какого-то мистического страха. Я должен был увидеться с ним и сообщить, что именно я буду приводить приговор в исполнение, – для того чтобы быть честным перед собой, чтобы не прятать трусливо и гадко голову в песок; и, конечно же, я ожидал от нашего разговора всего чего угодно, но вот того, что он станет благодарить меня за взятую на себя страшную обязанность, – этого я не мог себе и вообразить.
И однако же я сделал свое дело как положено. За ночь в Главном зале был сооружен для казни специальный помост, на помосте, чтобы скрыть от взглядов тысячной толпы предсмертные конвульсии Магистра, установили небольшую кабинку с лежаком внутри, и его, живого, провели туда, укрыли от взглядов. А я со своим смертельным рубильником, укрепленным на торчащей над помостом стойке. Стоял, согласно замыслу Рослого, у всех на виду; стоял и ждал знака. И когда знак был подан, я, ни мгновения не медля, рванул ручку рубильника вниз и вжал заискрившие железные пластины в тесные щели контактов до упора.
7
С этого дня началась новая эра нашей жизни.
Отныне каждый знал, что жить ему здесь, под землей, еще годы и годы – долгие годы – и, скорее всего, здесь и умереть, так и не увидев земного света. Отныне каждый знал, что его жизнь больше не принадлежит ему. Что она безвозмездно взята у него для Дела и будет возвращена ему лишь тогда, когда заблистают станции мрамором отделки, погонят по туннелям воздушную волну перед собой скорые грохочущие поезда и вытянутся наклонно, чуть-чуть не дойдя до земной поверхности, бегучие ступени эскалаторов.
Большого терпения и великого смирения требует такая жизнь. Не всякому человеку дано обуздать свою душу – как и предвидел Рослый, то тут, то там стали возникать очаги возможных бунтов. Но мы были готовы к тому: везде, на каждом производстве работали осведомители, и в результате не вспыхнуло ни одного бунта, все очаги их были своевременно затоптаны. Вполне возможно, помогло нам в немалой степени и то обстоятельство, что мера наказания была у нас только одна. Роскошь содержать тюрьму мы себе не могли позволить.
Впрочем, угроза бунта оказалась не самым страшным. Что ждало нас впереди. Год от году все быстрее, все стремительнее падала у нас продуктивность труда, его качество, и к какой системе поощрений мы ни прибегали. Ничего не помогало. То, что в первые годы делалось на неделю, теперь растягивалось на месяц, там, где мы надеялись на свежие идеи и решения, мы получали лишь бесчисленные вариации уже знакомого. Все это отодвигало сроки завершения строительства еще дальше, еще в бо́льшую неизвестность, и в конце концов мы были вынуждены принять происходящее как неизбежность.
Несколько раз, особенно в первые годы после того, как мы отрезали себя от земли окончательно, оттуда предпринимались попытки пробиться к нам. Но мы активно пресекали их, со временем эти попытки становились все реже и, наконец, прекратились совсем.
У поколения, рожденного здесь, под землей, к которому принадлежали и мои сыновья, рождались и подрастали теперь свои дети. Они были уже далеки от истоков нашего Дела, идеалы, что подвигли нас много лет назад к уходу под землю, уже не ощущались ими с той остротой и силой, с какой это было дано ощущать нашим детям, и пришлось продумать специальную пропагандистскую программу, создать для ее практического воплощения целый пропагандистский аппарат, дабы донести до их душ наши идеи, пропитать ими, выжечь скепсис, дабы в свой час эти нынешние ребятишки влились в наше общее Дело с той же истовостью, с какой служили мы.
Как бывшему студенту-философу руководить этой пропагандистской работой выпало мне. Я был счастлив, что на склоне дней мне довеось заниматься чем-то вроде истории нашего движения и его осмыслением. Я находил в этом занятии какое-то неведомое прежде, неизъяснимое наслаждение. Когда мы завершим строительство и выйдем на землю, говорил я, беседуя с молодежью, вас встретят как героев. Люди будут восхищаться вами, а сверстники будут завидовать вам. Вас ждет слава, радость поклонения, вы будете как боги!