Григорий Канович - Вильнюсский двор (рассказы) стр 5.

Шрифт
Фон

Мама попробовала отказаться, ссылаясь не только на еврейский закон, но и на свою сахарную болезнь, на то, что муж, пан Соломон, не употребляет ничего соленого. Но пани Катажина тут же отвергла все ее доводы и пообещала, что в следующий раз, когда поедет к родне в деревню под Майшаголой, то привезет пани Гене еще свежего меду и спелой черники для варенья.

Но до лета пани Катажина не дотянула…

– Я снова стала кашлять, – не то пожаловалась, не то похвасталась соседка.

– Баночки поставим, и кашель как рукой снимет, – бодро ответила мама.

– Боюсь, пани Геня, баночки на сей раз не помогут… – Пани Катажина помолчала и выпалила: – Кровь в мокроте… Наверно, придется все-таки рентген сделать. Это же не больно…

– Раз придется, так придется, – упавшим голосом сказала мама. – Доктор Фейгина, думаю, все устроит наилучшим образом.

Доктор Фейгина все действительно устроила наилучшим образом – пани Катажину поместили в отдельную палату в больнице при костеле Святого Иакова.

На все вопросы, что со старухой, можно ли ее навещать, доктор Полина отвечала уклончиво – мол, проводятся обследования, и пока больную лучше не беспокоить.

– Ну что – обследования кончились? – выждав неделю, спросила мама, которую томили дурные предчувствия – на сей раз с помощью банок пани Катажине кашель, видно, не одолеть.

– Ничего хорошего. Рак легких. С метастазами. В таких случаях чудес не бывает.

Мама не знала, что такое метастазы, но поняла – дни пани Катажины сочтены.

– Пани Катажина просила, чтобы вы через меня передали ей четки и молитвенник, – вспомнила Фейгина. – Они в шкафчике возле кровати. Ключ она, кажется, вам оставила…

– Оставила.

– И еще она просила, чтобы кто-нибудь сходил в костел Петра и Павла и пригласил к ней ксензда Болеслава. Пани Катажина хочет причаститься.

Мама ни разу не была ни в церкви, ни в костеле, но просьбу пани Катажины выполнила.

Старуха умерла накануне еврейской пасхи сорок шестого года, когда мама собиралась отнести ей в больницу мацовые галки, которые первый раз приготовила после войны.

Узнав о смерти пани Катажины, мама уговорила дядю Шмуле, чтобы тот выхлопотал у своего старого соратника-подпольщика Генеха Каца, курировавшего в отделе коммунального хозяйства все городские погосты, разрешение похоронить гражданку Катажину Радзинскую на закрытом до особого объявления кладбище Росу. Правда, при этом пани Геня благоразумно утаила от собственного брата-лейтенанта мечту покойницы лечь рядом с погребенным сердцем маршала Пилсудского, заклятым врагом лучшей в мире страны Советов.

– Почему именно на Росу? – осведомился брат-лейтенант.

– Там лежат ее родители, – солгала ему сестра.

Свободного места рядом с сердцем великого однокашника покойницы, конечно же, не было. Но, к счастью пани Катажины Радзинской, невдалеке от исторической могилы маршалека Пилсудскиего нашлась не занятая никем узенькая полоска земли…

Доктор Полина Фейгина, моя мама – пани Геня и две престарелые дамы, знакомые пани Катажины, постояли, опустив над свежим холмиком головы, и дружно уронили на него подступившие к горлу слезы.

– Говорят, мертвые тоже ходят друг к другу в гости, – тихо сказала высокая, со вкусом одетая старушка с накрашенными губами, с черным траурным шарфиком, видно, та, которая была примадонной довоенного польского театра в Вильно. – Может быть, они еще с паном Юзефом встретятся…

Квартирка пани Катажины пустовала недолго. В нее вселилась новая дворничиха со своим забулдыгой-мужем. Когда он напивался, то выбегал полуголый, с всклокоченными волосами во двор, оглядывал свинцовым, погромным взглядом все окна, даже полковника госбезопасности Васильева, и с гневным удовольствием во всю глотку принимался орать:

– Откроешь окно – евреи! Выйдешь на улицу – евреи! Йома-йо! А еще, едрена мать, говорят, что их всех до единого перебили!

Дядя Шмуле грозился этого забулдыгу пристрелить из своего служебного пистолета, но боялся, что высшестоящее начальство не поймет его благих намерений.

Дворничиха и ее непутевый муж собрали весь скудный скарб пани Катажины, погрузили в телегу и увезли на свалку, а родителей пани Катажины и еврея-жениха в фетровой шляпе с широкими полями и с толстой незажженной сигарой в руке почему-то сожгли. Но справиться с памятью о прежней хозяйке они оказались бессильны. Эта никому неподвластная память витала над двором, над домом З5 на главном городском проспекте, в очередной раз сменившем свое название, и будоражила души старых и новых жильцов. Ее, сотканную из прочного и несгораемого материала, никому не удалось сжечь. Ибо тот, кто посягает на память о мертвых, сам сгорает в ее негасимом пламени, обрекая себя на позор и забвение.

КАРМЕН С ТРЕТЬЕГО ЭТАЖА

Не было такого утра, которое бы в нашем дворе не начиналось со знаменитой арии Кармен из одноименной оперы.

В те давние-давние времена, на излете зимы сорок пятого года, когда мы вернулись с мамой из почерневшего от угольной пыли и солдатских похоронок уральского шахтерского поселка Еманжелинские Копи в очнувшийся от глубокой комы Вильнюс, я ни о Кармен, ни о названной в ее честь опере знать не знал.

Не знали об операх до войны мои бабушки и дедушки, мой отец и мама. В родном местечке никакого театра не было. Бесплатным театром была сама жизнь, а ее подмостками попеременно становились улицы, базарная площадь, просторный предбанник парной бани на берегу легкоструйной Вилии, кирпичная синагога и заросший чертополохом стадион, на котором в ожесточенном футбольном поединке сходились две команды – пекари и столяры из "Маккаби" с одной стороны, солдаты и унтер-офицеры из литовского спортивного клуба армии – с другой.

Так случилось, что единственным знатоком и истинным ценителем оперного искусства в нашем роду оказался мой дядя Шмуле, который, как он уверял свою уцелевшую родню, еще до войны пристрастился ходить почти на все оперные спектакли Большого театра в Москве, куда был послан учиться в очень-очень важное ведомственное училище, не имевшее, по его меткому и чистосердечному признанию, никакого отношения к обычному роду войск…

Может, поэтому, когда у нас дома за субботней трапезой речь заходила о нашей соседке Гражине, целыми днями с особым рвением репетировавшей на третьем этаже партию страстной и неумолимой Кармен, дядя Шмуле, посасывая неизменную папиросу "Беломор", с купеческой щедростью принимался сорить именами великих оперных певцов и певиц:

– Куда нашей канарейке до такой, скажем, как Нежданова! Или Барсова! А какие там в Москве мужчины! – Дядя Шмуле задирал голову, как будто призывал в свидетели самого Господа Бога. – Какие там мужчины! Лемешев! Козловский!.. Рейзен! Между прочим, чистокровный наш человек.

– Из Йонавы?

– Какая нам, Хенке, разница, откуда он? Из Йонавы или из Бердичева. Важно, что он еврей, и его пение, говорят, нравится самому товарищу Сталину.

– Ну, – язвила мама, – если уж он нравится самому товарищу Сталину, то глупо спрашивать, нравится ли он тебе.

– А ты, сестрица, свой противный язычок лучше попридержала бы! – усмирял ее брат, время от времени вспоминавший о своих служебных обязанностях везде и всюду пресекать всякие антисоветские высказывания и действия. – По моим сведениям, твоя расчудесная Гражина в Каунасе пела и при немцах, которые наших расстреливали, и фрицы-офицеры, стоя, кричали ей "Вундербар! Вундербар! Браво, фрау Гражина!" и бросали ей под ноги цветы. Что ты, Хенке, на это скажешь?

– А что, Шмуле, с того, что она пела при немцах? Каждый зарабатывает свой кусок хлеба, как умеет, – один иголкой, другой голосом, третий протягивает руку на паперти… Птички тоже еще совсем недавно выводили при немцах свои рулады. Так что, по-твоему, надо теперь лазить по деревьям и всех их до единой передушить? И потом – не она же им кричала "Вундербар! Вундербар! Браво!", не она же бросала им под ноги цветы!

– А ты откуда знаешь? В наше время без тщательной проверки никому нельзя верить.

Мама и дядя Шмуле были очень похожи друг на друга – оба низкорослые, остроязыкие, веселые. Если маму, по сути, что-то и отличало от ее брата, то, пожалуй, не внешность, не воинственный нрав, а доверчивость и чувство жалости к ближнему. Она боялась причинить – намеренно ли, непреднамеренно ли – другому человеку боль; кого-то зря осудить или ненароком опорочить. Дядя Шмуле, наоборот, по своей природе был человеком крайне подозрительным, завзятым обличителем зла, правда, обличал он его с какой-то непреложностью и уверенностью в том, что он прав и что ясно видит его причины или, как он выражался, его корни. Мама же была безоговорочной заступницей и защитницей всех обиженных и обделенных, яростно ополчалась против всех, кто готов унизить, осудить или приговорить каждого несогласного, думающего и поступающего иначе. Что за прок в силой навязанной правоте, которая приносит только страдания? Доброта и снисходительность лучше такой правоты. Так считала моя мама, которая никаких училищ на своем бабьем веку не кончала.

– Бог тоже ошибался! – выйдя из себя, частенько приводила она последний аргумент – сомнительный, но и неоспоримый. Пойди проверь, ошибался ли когда-нибудь Вседержитель или нет, всех ли в самом деле по справедливости карал и миловал.

Мой отец, избегавший споров на далекие от портновского ремесла темы, успокаивал маму и уговаривал никогда не оспаривать мнение человека в погонах:

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке