Революция приучила Мандельштама к отъездам, похожим на бегство, к терпким расставаниям: "Я изучил науку расставанья//В простоволосых жалобах ночных". Он был не из тех, кто способен покинуть свою "грешную землю" (и уехать послом, скажем, в Сан-Марино), но, подобно тысячам других сдутых с места жителей, метался по стране, ища хлеба и убежища. Он не умел прокормиться в родном Петербурге.
Эти метания приводили его то в Киев, то в Феодосию, то в Коктебель под доброе крыло Волошина, то в Батум, то в Тифлис горбатый, то в Москву. Почти всюду Мандельштама арестовывали и даже пытались раз-другой расстрелять. За что? За непохожесть, за выпадение из окружающего, за чуждость простому и грубому духу эпохи (он скажет впоследствии: "Нет, никогда ничей я не был современник"); часовым революции и контрреволюции равно казалось, что этот не умещающийся в привычных координатах человек должен быть изолирован, а еще лучше - пущен в расход, чтоб не смущал взора. Только чудом спас его Максимилиан Волошин. Но этого человека, боявшегося участка, о чем с удовольствием пишут мемуаристы, в глубь души было очень трудно испугать. И, выпущенный на волю после очередного ареста в меньшевистской Грузии, он пишет о Тифлисе веселые, свободные, хмельные стихи, и никакой завсегдатай духанов не мог бы так прославить шашлычно-винный город у слияния Арагвы и Куры.
В "Тристии" продолжается тема Петербурга, обретая в послереволюционном стихотворении "В Петербурге мы сойдемся снова…" ту трагическую ноту, которая похоронной безысходностью зазвучит в знаменитом "Ленинграде" (декабрь 1930 г.):
"Я вернулся в мой город, знакомый до слез". Это уже безнадежность. А пока ему кажется, что "в черном бархате советской ночи, // В бархате всемирной пустоты // Всё поют блаженных жен родные очи, // Всё цветут бессмертные цветы".
Обратите внимание на "поющие очи". Это продолжение Дантовой метафоры: веки - губы глаз. А губы поют. Прием - обычный для Мандельштама. Его метафоры часто можно отыскать в почве Вийона, Данте, Державина, Батюшкова, Тютчева, особенно - Лермонтова, которого он называл своим мучителем. Цитаты - это цикады, говорил Мандельштам, ими неумолчно напоен воздух. Ты становишься собственником цитаты, введя ее в свой духовный мир.
Следующий короткий этап поэзии Мандельштама не стал книгой при всей своей значительности и завершенности, он вошел как "Раздел 1921–1925" в сборник "Стихотворения", изданный в 1928 году, когда поэт переживал кризис долгого молчания. В этом цикле такие шедевры, как "Концерт на вокзале", "Умывался ночью на дворе…", "Век", "Нашедший подкову", "Грифельная ода", "1 января 1924", "Нет, никогда ничей я не был современник…", "Вы, с квадратными окошками невысокие дома…".
Могучими стихами свидетельствует Мандельштам о своей растерянности перед постигшим его открытием, что хребет века безнадежно сломан:
И еще набухнут почки,
Брызнет времени побег,
Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный жалкий век!
И с бессмысленной улыбкой
Вспять глядишь, жесток и слаб,
Словно зверь, когда-то гибкий,
На следы своих же лап.
Поэту и прежде случалось нередко говорить от первого лица, хотя он не злоупотреблял местоимением "я", но то не был Мандельштам во плоти и крови, а некий его представитель, которому поэт вручал необходимую часть себя - своей тоски, печали, любви, гнева, напряжения мысли. Здесь он целиком воплотился в "я" стихов. Это все о себе, о себе единственном, а не о том, кому он доверял право говорить от своего имени или в кого он, резвясь, играл.
Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит
к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
…………………………………………………………………………..
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными
ногами, -
Когда их было не четыре…
И вот заключительные строки этого страшного стихотворения "Нашедший подкову":
Время срезает меня, как монету,
И мне уже не хватает меня самого…
В первый день января 1924 года Мандельштам вновь стал разбираться с веком, умирающим, по его мнению, окончательно лишь сейчас. В щемящей неясности и жалости к нему поэт становится сильнее века-властелина, припадающего к его руке:
…И к млеющей руке страдающего сына
Он, умирая, припадет.
Но близка и гибель поэта, ибо она в немоте, которой не избежать:
…Еще немного - оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.
Он человек, он мечется, пытается уговорить себя: ничего страшного, твою целость гарантируют малиновый свет аптеки и щелканье "ундервуда". "Чего же тебе еще? Не тронут, не убьют". Но в последнем он не очень уверен и поддерживает свой дух иным:
Ужели я предам позорному злословью -
Вновь пахнет яблоком мороз -
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы, крупные до слез?
Четвертое сословие - это народ, впервые признается Мандельштам в своей преданности ему - до смерти. Вот она, белеющая солью совесть. Здесь проясняется, что соль, ставшая доминантой поэзии Мандельштама, - это совесть. И она не пускает поэта от своего порога. Он остается - без утешения поэзией. Больное время шелушится советской сонатинкой, и лира современного певца - пишущая машинка - способна родить лишь тень былых могучих сонат.
Не исчерпав себя этим пронзительным стихотворением, Мандельштам создает вариант, в котором утверждает: "Нет, никогда ничей я не был современник", но вдруг, смиряя вызов, предлагает "с веком вековать". В стихах этого времени - мучительная раздвоенность и неспособность сделать окончательный выбор.
Еще раз с необычайным для него житейским теплом он вспоминает Петербург. Сегодняшний город дан лишь намеком на грустное запустение: незамерзший, торчащий щучьими ребрами каток и слепенькие - свет вполнакала - прихожие с ненужными коньками, а старый Петербург - добросовестным товаром гончара на канале, мандариновой кожурой Гостиного двора, золотым мокко, смолотым электрической мельницей, докторскими приемными "с ворохами старых "Нив"", оперой и бестолковым последним трамвайным теплом. Все такое домашнее, уютное, что вовсе исчезло у Мандельштама, у которого и в быту, и в поэзии теперь - ледяной сквозняк.
Великолепным стихотворением "Из табора улицы темной…" он расстается с поэзией на пять лет. Будет прекрасная проза "Египетской марки", переводы навалом, натужная зарифмованная шутка о глухой, упрямой старушке, путающей Бетховена, Марата и Мирабо, но поэзии не будет. А ведь он находился как раз на середине жизненного пути - так отмерил человеку век возлюбленный им Данте, - в самом расцвете физических и душевных сил. В чем же причина внезапной немоты? Наверное, прежде всего в том, о чем он говорил в "Нашедшем подкову": ошибся, запутался, сбился с пути. И - это уже мой домысел - оробел перед тем окончательным выбором, от которого не уйти было такому бескомпромиссному и внутренне свободному человеку, как он. Но он еще отводит свой взгляд от чаши, которую подвигает ему рука Всевышнего. Душу корежили, уводя от главного, газетная травля, злосчастная история с Горнфельдом, жестокая бытовая неустроенность.
Разбужен для поэзии он был в 1930 году - выстрелом Маяковского. Он понял, что с этой властью и этим временем не может быть высокого договора, коли уже безупречное служение, принесение в жертву таланта и сердца не спасает от гибели. И он решился. А тут еще выпала поездка в Армению, ошеломившую его лазурью и глиной, близоруким небом и дикой кошкой царапающей речи; "орущих камней государство" сотрясло его безбожно разбазариваемую на быт, обиды, мелкие схватки, жалкие страхи душу, пробудив великую энергию творчества.
Несколько неожиданно Армения зарядила Мандельштама и социальным протестом. А потребовался для этого всего лишь приставленный к нему чиновник:
Страшен чиновник - лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный - мать твою так! -
Без подорожной в армянские степи.
Но за ничтожным этим чиновником - давящая сила полицейского государства, заставляющая людей "ходить по гроба, как по грибы деревенская девка!..". В последней строфе он подводит справедливый итог своему путешествию:
Были мы люди, а стали людьё,
И суждено - по какому разряду? -
Нам роковое в груди колотье
Да эрзерумская кисть винограду.
Хорошо сказал Никита Струве: "Уезжал Мандельштам незрячим, а вернулся всевидящим".
А вернулся он в свой родной город и вдруг увидел, что это и в самом деле Ленинград, а не Петрополь и не Петербург. И к этому городу он обратился стихотворением, которое так и назвал: "Ленинград", хотя обращение сохранил прежнее: Петербург. Он пытается убедить себя, что это все еще его город, "знакомый до слез,//До прожилок, до детских припухших желез", что свет речных фонарей целебен ему, как рыбий жир ребенку.
Но интонация хрупкой бодрости ломается взрыдом:
Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
Конец зловеще двусмыслен:
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
Кого он ждет? Мертвых друзей, или уцелевших, или - это куда вероятнее, коль дверные цепочки для него кандалы, - тех дорогих гостей, что являются далеко за полночь и о своем появлении не предупреждают телефонным звонком.