С первого же раза, как я его увидел, когда он вышел из задних комнат квартирки, я силился подняться вспять по течению его жизни и для большего успеха пытался почувствовать себя в его мундире, в его сапогах, в его шкуре. Опьянев от несколько смутного видения этого черноволосого юноши за окнами кафе, на бульваре Лавилет, и слушал пластинки с вальсиками и популярными наигрышами для танцзалов, опершись на музыкальный автомат, я углублялся в его прошлое, сначала осторожно, шажок за шажком пробуя путь, с несколько беспокойной медлительностью, с какой моя рыбка ищет зада. Я шел, пригнув голову, все еще чего-то ища, пока железная подковка моего башмака не зацепилась за бордюрный камень тротуара. Икра завибрировала, потом содрогнулось все тело. Я поднял голову и вынул руки из карманов. На мне точно были немецкие сапоги.
Стоял густой туман, такой белый, что он почти освещал сад. Деревья застыли, недвижимые, внимательные, бледные, голые, захваченные в полон волосяной сетью либо пением арф. Запах земли и палой листвы подсказывал, что еще не все потеряно. Этот день сподобится царства Божия. На озере забил крылом лебедь. Эрику исполнилось восемнадцать, он был юным часовым из гитлерюгенда, несшим вахту в саду. Он сидел, прислонившись спиной к древесному стволу. Его штаны для верховой езды (он готовился поступить в артиллерию) были с кожаными накладками, и потому он не опасался сырости. Он вглядывался в туман. Вдали за моей спиной по аллее Победы тихо, приглушенным мотором и пригашенными фарами прошелестел автомобиль. Часы пробили пять утра. Кто-то шел, приближаясь ко мне. Крепыш, с руками, засунутыми в карманы. Он был плотен, но шел легко, ибо все углы фигуры выглядели размыто. Он походил на шагающую иву, у которой каждый сучок словно бы взлетает из-за умаляющей его вес эгретки из двух-трех молодых веточек. У него был револьвер. Какая-то сила мешает мне подняться. Он уже рядом. Узколобый, нос и вся физиономия сплюснуты, хотя каждый мускул на лице литой, крепкий. Ему что-то около тридцати пяти. Морда тупой скотины. Проходя мимо дерева, где я сижу, он поднимает голову.
"Почему этот человек идет прямо по газону?" - вопрошаю я себя.
"Смотри-ка, а его бы здесь не должно быть, - думает тот. - Он перелез через ограду".
Он курит. Заметив меня, останавливается и распрямляется - грудь вперед, голова откинута - спокойным и сильным мановением плеч. Видит, что я гитлерюгендовец.
- Простудишься.
- Я на сторожевом посту.
- Что же ты сторожишь?
- Ничего.
Такого ответа ему довольно. Он не грустен, но безразличен, или же его занимает что-то совсем другое, не имеющее касательства к тому, на кого он походит. Я вглядываюсь в него, все еще неясно различимого, хоть он стоит совсем рядом.
- Держи. - Из кармана штанов он вынул сигарету и протягивает мне. Я стаскиваю перчатки, беру ее и встаю, чтобы прикурить от его окурка. Стоя, я не выгляжу крепче, чем когда сидел. Этот тип подавляет меня одной только своей массой. Под его одеждой, под расстегнутой рубахой я угадываю потрясающую мускулатуру. Но, несмотря на всю эту массу и размеры, он из-за тумана кажется очень легким, его контуры размыты. Еще можно было бы поверить, что ночные испарения были всего только естественной испариной его невероятно мощного тела, преисполненного такой жгучей жизненной силы, что, перегорая, это пламя источало из всех его пор этот неподвижный белый, но при всем том светящийся дым. Я попался. Я не осмеливался на него взглянуть. Германия, прибитая, шатающаяся, едва оправляющаяся от глубокой и роскошной в своих грезах спячки, от удушья, чреватого новыми чудесными озарениями, в которое ее погрузили ароматы и чары, медленно и тяжеловесно напускавшиеся этой странноватой завитой маковой головкой - доктором Магнусом Хиршфельдом.
В треугольничке распахнутого ворота рубахи, среди кустистой поросли, позволявшей предположить, что такая же покрывает все его тело, я вижу поблескивающую в тепле золотую медальку, укромно зарывшуюся в эту пахучую шерстку, отдающую запахом подмышек, словно в пахучее сено, - гипсовый Иисусик, ошалевший от испарений, исходящих от коровьих лепешек и дыхания вола и осла. Меня пробрала дрожь.
- Продрог?
- Да.
Смеясь, мой палач бубнит, что у него на одного слишком много тепла, и, словно играючи, притягивает меня к себе, так, что я в кольце его рук. Я не осмеливаюсь пошевелиться. Только длинные тонкие ресницы чуть трепещут, когда убивец хватает меня за плечи и рассматривает вблизи. Легкая дрожь пробегает по той части лица, что у подростка очень чувствительна: по едва заметной припухлости вокруг губ - там, где потом вырастут усы. Палач видит это дрожанье, его взволновало боязливое смятение мальца. Он прижимает меня к себе нежнее, смягчает улыбку и говорит:
- Что с тобой? Тебе страшно?
У меня на запястье часы, накануне украденные у товарища. Я боюсь. Почему он так в упор выпалил свой вопрос?
Более из деликатности, нежели из гордости я чуть было не ответил "нет", но тотчас, уверившись в своей власти над этим скотским типом, я пожелал быть противным и говорю: "Да".
- Ты меня узнал?
- Почему это?
Эрик удивился, обнаружив в собственном голосе чуть-чуть нерешительные нотки, ему самому неведомые, а по временам - в момент ужесточавшейся тревоги - и некое подрагиванье на слегка повышенных в сравнении с обычным тембром тонах.
- Так ты меня не признал?
Я застыл с открытым ртом. Вокруг меня все еще кольцо его рук, а улыбающееся лицо этого несокрушимого здоровяка с угрожающе дымящейся сигаретой в зубах склоняется над моим.
- Ну же, ты что, еще не разглядел?
Я его узнал, хотя не осмеливаюсь признаться. Потому отвечаю:
- Мне уже пора возвращаться в казарму.
- Тебе страшно, потому что я - палач?
До сих пор он говорил глухим голосом, согласуясь с расплывчатостью всего вокруг и опасаясь, что за стеной тумана таится какая-нибудь опасность, но на этой фразе рассмеялся так громко и звонко, что все деревья, стоявшие на страже, внезапно насторожились в своей туманной вате и отозвались на его смех. Я не осмеливался пошевелиться. Только смотрел на него. Сделал затяжку, вытащил сигарету изо рта и, наконец, произнес:
- Нет.
Но это "нет" выдавало страх.
- Нет? Это правда? Ты не боишься?
Вместо того чтобы повторить слово "нет", я отрицательно замотал головой и двумя коротенькими щелчками указательного пальца по сигарете стряхнул крошку пепла на ногу палачу. Небрежное нахальство такого жеста придало мальчишке такую отстраненность от всего, что палач почувствовал себя задетым подобной бесчувственностью, словно я даже не соблаговолил на него взглянуть. Хохоча, он стиснул меня чуть сильнее и сделал вид, что хочет испугать:
- Значит, нет?
Он глянул мне прямо в глаза и нырнул туда. Выдул дым прямо в лицо.
- Нет? Определенно?
- Ну конечно же, а с чего бы? - И, желая разжалобить палача, я прибавил: - Ведь я же не сделал тебе ничего худого.
Украденные часы на запястье меж тем отбивали ритм моей тревоги.
Похолодало. Влага пропитала наши одежды. Туман стоял все такой же густой. Казалось, мы одни во всем свете, у нас нет ни прошлого, ни будущего - только наши свойства, соответственно, члена гитлерюгенда и палача; а соединила нас не чреда событий, но некая игра беспошлинной благодати, бескорыстие поэтического деяния: мы были там - в мировом тумане.
Продолжая удерживать меня, обхватив за талию, палач сделал вместе со мной несколько шагов. Мы пересекли какую-то тропку, вскарабкались куда-то вверх по другой и поравнялись с боскетом, темным пятном проступавшим в еще очень бледной предрассветной мгле. Я мог бы повторять, что моя служба обязывала меня оставаться у аллеи. Я же думал только о том, как затянуться сигаретой. Однако моя грудь была стиснута страхом и наполнена надеждой. Эта встреча казалась великим чудом. Я весь обратился в один сплошной молчаливый стон.
"Во что выльются мои любовные игры с этим палачом? Что из этого выйдет?"
До тех пор мне были ведомы только простые незамысловатые игры с одним моим слишком молодым приятелем. А сегодня парень, которому перевалило за тридцать, головоруб, властно завлекает меня в любовные забавы в час, когда иные идут на казнь, и все это под сенью дерев, на берегу озера…
Берлинский палач был детиной ростом около метра восьмидесяти трех. С мускулатурой, какой и положено быть у палача, секущего головы топором на плахе. Темные волосы он стриг коротко, почти на нет, а потому его совершенно круглая голова походила на отсеченную. Тело атлета. Грустный, несмотря на смех, которым пытался меня поддразнить и немножко приручить. Грусть у него глубинная, причина ее - не столько его ремесло, сколько сама эта мускульная сила. Он жил одиноко в довольно комфортабельной квартирке, меблированной очень обыкновенно, как большинство буржуазных квартир в Берлине. Каждое утро к нему приходила старуха, быстро убирала его жилище и торопилась уйти. Ел он в ресторанах. В дни исполнения смертных приговоров он не возвращался вечером домой. Шел в кабаре, работавшее до зари, а потом слонялся в рассветном полумраке по росистым тропкам Тиргартена. Накануне того дня, когда он повстречал Эрика и увлек под сень сосны, подсвеченной, словно звездами, брильянтиками влаги, он отделил от туловища голову убийцы. Наши лица рвали "нити Богородицы" - тонкие паутинки меж ветвями.