Вежливое обращение между родителями и детьми долгое время представляло для меня нечто неведомое. Потребовались годы, чтобы я осознала смысл преувеличенной любезности, которую хорошо воспитанные люди вкладывают в обычное приветствие. Мне было стыдно - я не заслуживаю такого отношения, я даже воображала, что окружающие питают ко мне какое-то особое расположение. Лишь позже я поняла, что все вопросы, задаваемые с живейшим интересом, все расточаемые улыбки имели не больше значения, чем привычка есть с закрытым ртом или незаметно вытирать нос.
Необходимость разобраться во всех этих мелочах нахлынула на меня еще сильней оттого, что я отметала их раньше, уверенная в их незначительности. И только оскорбленная память помогла мне сохранить их. Я подчинилась желанию мира, в котором живу и который пытается заставить вас забыть о мире нижестоящих, словно помнить о нем - дурной тон.
Когда я, сидя за кухонным столом, делала уроки, отец листал мои учебники, особенно по истории, географии и естественным наукам. Ему нравилось, когда я задавала ему каверзные вопросы. Однажды попросил, чтобы я устроила ему диктант - хотел доказать мне, что у него правильная орфография. Он никогда не знал, в каком я классе; говорил: "Она у мадемуазель такой-то". Школа - мать захотела, чтобы я училась в религиозном заведении, - казалась ему грозным миром, который, подобно острову Лапута в "Путешествии Гулливера", парит надо мною, чтобы управлять моими поступками, моим поведением: "Ну и ну, вот если бы тебя увидела учительница!" или же: "Я схожу к твоей учительнице, она заставит тебя слушаться!"
Он говорил всегда твоя школа и произносил раздельно "пан-сион", "дорогая ма-тушка" (так звали директрису), выпячивая губы, с подчеркнутой почтительностью, как будто произнести эти слова обычно значило бы проявить к замкнутому мирку школы фамильярность, на которую он не имел права. Отказывался ходить на школьные праздники, даже если я принимала участие в спектаклях. Мать возмущалась: "Ну отчего ты не хочешь туда идти?" Он отвечал: "Но ты же знаешь, я никогда не хожу на такие вещи".
Часто серьезным, почти трагическим тоном говорил: "Слушай внимательно в школе!" Словно боялся, как бы этот странный подарок судьбы - мои хорошие отметки - внезапно не прекратились. Каждое успешное сочинение, а позднее каждый выдержанный экзамен, любая удача порождали надежду, что я буду лучше, чем он.
Когда мечта об этом заменила его собственную мечту, в которой он как-то признался: завести хорошее кафе в центре города, с террасой, случайными посетителями, кофейным автоматом на стойке. Мешала нехватка средств, боязнь начинать все заново, покорность судьбе. Что ж поделать?
Ему не суждено выбраться из разделенного надвое мира мелкого лавочника. С одной стороны, хорошие люди, те, кто покупает у него, с другой - плохие, их значительно больше, те, кто ходит в заново выстроенные магазины центра. Туда же относилось и правительство, подозреваемое отцом в том, что оно хочет нашей гибели, благоприятствуя крупным торговцам. Но и среди хороших покупателей проводилось разграничение: хорошие - всё покупали в нашей лавке, плохие - заходили лишь за оскорбительной для нас покупкой какой-нибудь бутылки растительного масла, которую они забыли купить в центре города. Да и хорошим покупателям доверять не стоило, они могли изменить в любой момент, уверенные в том, что их обкрадывают. Целый мир в заговоре против нас. Ненависть и раболепство, ненависть раболепства. А в глубине души мечта всякого коммерсанта - быть единственным в городе торговцем, продающим свой товар. Мы ходили за километр от дома за хлебом, потому что булочник по соседству ничего у нас не покупал.
Отец без всякого убеждения, как бы назло всем, голосовал за Пужада, считая его "горлопаном".
Но отец не был несчастен. В помещении кафе всегда бывало тепло, звучало радио и с семи утра до девяти вечера тянулась непрерывная череда посетителей с обычными словами приветствий: "Привет всем!", "Персональный привет!" Разговоры о дожде, о болезнях, смертях, найме на работу, засухе. Констатация обыденных вещей, перепевы общеизвестных истин, сдобренных заезженными шутками: "сзади нас рать", "до завтра, шеф", "на своих на двоих". Отец опорожнял пепельницы, протирал губкой столы, тряпкой стулья.
Время от времени без всякого удовольствия замещал мать в лавке, предпочитая оживленное кафе, а, возможно, превыше всего - работу в огороде или постройку сарая по своей прихоти. Запах цветущей бирючины в конце весны, отчетливо громкий лай собак в ноябре, грохот проходящих поездов - свидетельство наступивших холодов - словом, все, что позволяло людям в том мире, где руководят, господствуют и пишут в газетах, говорить: "Эти люди все же по-своему счастливы".
По воскресеньям банный день; утром заглядывали в церковь на мессу; после обеда игра в домино или прогулка на машине. По понедельникам выносили мусор, по средам приезжал поставщик спиртного, по четвергам привозили продукты и так далее. Летом закрывали лавку на целый день, чтобы навестить друзей - семью железнодорожника, и еще на один день - для поездки на богомолье в Лизьё. Утром посещали монастырь кармелиток, собор, диораму, обедали в ресторане. После обеда ехали в Бюиссоне и к морю, в Трувиль и Довиль. Отец ходил босым по воде, закатав брюки, мать - тоже приподняв немного юбку. Перестали так делать, когда мода на это прошла.
Каждое воскресенье полагалось есть что-нибудь вкусное.
Отныне жизнь отца текла чередой однообразных дней. Но он был уверен, что счастливее жить нельзя.
В то воскресенье он отдыхал после обеда. Я вижу, как он идет перед окошком амбара. В руках у него книга, которую он убирает в ящик, оставленный у нас знакомым моряком. Заметив меня во дворе, издает смешок. Книга была непристойной.
Одна из моих фотографий: я снята одна во дворе, справа от меня дворовые постройки, новые прилепились к старым. У меня явно нет ни малейшего представления об эстетике. Но я уже знаю, как выгоднее подать себя: стою в три четверти оборота к аппарату, чтобы скрыть обтянутые узкой юбкой бедра, и так, чтобы была видна грудь; на лоб спущена прядь волос. Я улыбаюсь, чтобы выглядеть симпатичнее. Мне шестнадцать лет. В нижней части фотографии тень отца, сделавшего снимок.
Я готовила уроки, слушала пластинки и читала всегда у себя в комнате. Спускалась вниз только к столу. Мы ели молча. Я никогда дома не смеялась. Я "иронизировала". Это было время, когда все, окружавшее меня, мне стало чуждо. Я понемногу перебираюсь в мир мелких буржуа, хожу на их вечеринки, куда допускают при одном, но трудном условии - не быть наивной дурочкой. Все, что я раньше любила, теперь, мне кажется, отдает деревенщиной: Луи Мариано, романы Мари-Анн Демаре, Даниэль Грей, губная помада и выигранная на ярмарке кукла, что восседает у меня на кровати в платье с широким, расшитым блестками подолом. Даже мнения людей моего окружения мне кажутся нелепыми и предвзятыми, как например: "Без полиции не обойтись", или еще: "Пока не отслужишь в армии, мужчиной не станешь". Мир повернулся ко мне иной стороной.
Я читала "настоящую" литературу, переписывала фразы и стихи, которые, по моему разумению, отражали мою "душу", невысказанную суть моего бытия, такие как: "Счастье - это бог, идущий с пустыми руками..." (Анри де Ренье).
Отец для меня перешел в разряд простых, немудреных людей или добрых малых. Он уже не осмеливался рассказывать мне о своем детстве. И я не обсуждала с ним больше свои занятия. Они были для него непостижимы, за исключением латыни, на которой он в прошлом читал молитвы, и в отличие от матери он не желал делать вид, что интересуется ими. Он сердился, когда я жаловалась, что слишком много работы, или критически отзывалась о занятиях. Ему не нравились такие словечки, как "училка", "шеф" и даже "книжонка". Он вечно боялся, что я ничего не добьюсь, а может быть, отец и хотел этого.
Он раздражался, видя, как я целый день погружена в книги; им он приписывал мою угрюмость и плохое настроение. Если он замечал по вечерам свет под моей дверью, то уверял, что я порчу здоровье. Занятия представлялись ему неизбежным страданием ради того, чтобы добиться хорошего положения и не выйти замуж за фабричного. Но ему казалось странным то, что я люблю просиживать над книгами. Разве это жизнь в юном возрасте! Иногда он, кажется, думал, что я несчастна.
Перед родными и посетителями кафе он испытывал неловкость, почти стыд, что я в семнадцать лет еще не зарабатываю себе на жизнь; вокруг нас все девушки моего возраста работали в конторах, на заводах или помогали родителям за прилавком. Он боялся, как бы меня не сочли за лентяйку, а его - за гордеца. Словно извиняясь, говорил: "Ведь ее никто не заставлял, это у нее заложено с детства". Говорил, что я "хорошо занимаюсь", никогда - что я "хорошо работаю". Работать означало только работать руками.
Занятия для него не имели никакой связи с обыденной жизнью. Он мыл салат только один раз, и в нем часто попадались слизняки. И был возмущен, когда я, твердо усвоив в третьем классе правила гигиены, предложила мыть салат по нескольку раз. Однажды он был безмерно поражен, увидев, что я говорю по-английски с человеком, которого подвез на своем грузовике один из посетителей кафе. Он не мог поверить, что я выучила иностранный язык, не побывав в стране.