Я был на похоронах, мы слушали "Кадиш" и кидали камни на могилу. Потом все стали расходиться, и я пошел вдоль кладбища, вдоль склона горы, перелез через какой-то забор, сел на камень. Подо мною лежала эта сухая осенняя земля, обнажившаяся в экстазе и безумии от кедров на ливанской границе до красных Эйлатских гор, земля со следами спекшейся крови. Я закурил и подумал об оазисах среди пустыни, об одиноких полях на каменных равнинах, о зеленых холмах Галилеи и ручьях Голанских высот, о солдатских могилах на кибуцных кладбищах и ученых, склонившихся над книгами, о назойливых крикливых таксистах и восточных девицах, танцующих среди запахов пота и дешевых духов. Она вся лежала подо мной, у изножья Иерусалимских гор - истерическая, суровая, окровавленная, прекрасная и уродливая, страна мертвых и страна живых. Душа была охвачена болью до слепоты; но плакать не хотелось. Небо посерело, подул пронзительный холодный ветер, и мне на лицо и руки упали несколько капель - капель первого осеннего дождя. Эта ночь будет беззвездной, подумал я, от долины Цин до горы Мерон, от мелеющего Иордана до серого Средиземного моря, никто не увидит сегодня звезд. Эта ночь будет темной, выпуклой, холодной, пробирающей до костей. Дождь усилился; он падал на кладбищенские плиты, на каменную стену, на медленно размокающую землю, на невидимые следы крови. Я смотрел на его капли, серебристые и сверкающие, на темные пятна луж на земле, на блеклые ремни дорог подо мной. Где-то за моей спиной под покрывалом песка и каменной пыли лежал Марголин, вслушиваясь в стук капель о землю - землю, с которой он связал свою жизнь и свою смерть. А дождь шел, скатываясь по волосам, по лицу, по рукам, наполняя водой одежду, медленно прокладывая свой путь все дальше на Юг, от зеленых холмов Голан к бесплодным равнинам Аравийской пустыни. Он лежал где-то там, у меня за спиной, вслушиваясь в шум дождя, который так любил, а дождь становился все настойчивее, безжалостнее и холоднее.
ДЕРЕВО И ПАЛЕСТИНА
Я сразу увидел перед собой глупую станцию, запасные пути, занесенные рельсы, трупы лошадей, из которые собаки с крякающим звуком вырывали внутренности, скудный свет железнодорожные фонарей, в котором вился и сыпался мелкий снег, в морозном и единственном в мире воздухе моей родины.
Гайто Газданов
1
На монетах времен британского мандата было изображено дерево; на обороте же было написано: "Палестина". У меня случайно оказалось несколько таких монет. Два или три раза, бродя по старым иерусалимским улицам, я слышал, как, подкидывая современные шекели, дети говорят, вопросительно глядя друг на друга: "Эц о пали?" - что значит "дерево или Палестина?". Вероятно, в эти минуты орел и решка казались им взаимоисключающими, несовместимыми, как жизнь и смерть; на самом же деле все оказалось несколько иначе. Я нашел эти монеты, разбирая свои вещи, вернувшись в Иерусалим после трех лет отсутствия - я прожил почти два года в Лондоне, потом около года на севере, но теперь все было иначе, и земля расступалась под ногами. Я бродил по его улицам, и видел, что они совсем не изменились, и не узнавал их. Я чувствовал себя чужим и потерянным в этом городе, среди его тесных переулков, низких домов, вьющихся стен, кустов каперса, разлапистых деревьев и фасадов, облицованных чуть желтоватым камнем. Здесь, говорили мне знакомые, взорвалась машина, и здесь тоже был взрыв, а вот там еще один; взрывы на углу улицы Короля Георга и улицы Яффа, и на Французском холме, стали предсказуемыми и неизбежными, как зимние дожди. Похороны и телевизионные репортажи слились воедино, а смысл дальнего воя сирен стал прост и понятен. Я ходил по его мостовым и думал о том, что над этим осажденным городом висит чуть прозрачная тень смерти; точнее, чувствовал ее присутствие в самом воздухе города. И только особый иерусалимский запах, ни на что не похожий запах иерусалимских трав - мирта, фенхеля и розмарина, - оставался неуловимым и неизменным. И еще я неожиданно заметил, что в переулках старого города, теперь уже совсем опустевших, пахло жасмином. Иногда я ездил гулять в окрестные леса - среди их пологих склонов, тонких стволов сосен, густого снега цветущего миндаля, алых анемонов, тимьяна и асфоделей, волнистых дневных теней, мусора и следов пикников - и эти горы, сухие и окровавленные горы Иудеи, начинали казаться прозрачными, хрупкими и иллюзорными.
Долгое время я чувствовал себя посторонним, чужим; но потом прошло и это. Мне казалось, что улицы перестали касаться моих ног, как бывает, когда стены движутся навстречу - но не вслед за шагом, а следуя за невидимым скольжением камеры, некогда бывшем и воскрешенном на киноэкране. Множество магазинов и кафе закрылось, в других же было пусто, но ночные клубы оказались переполненными; впрочем, на дверях одного из них я как-то увидел табличку "вернемся после войны". Разговоры постоянно возвращались к взрывам, безработице, экономическому кризису и безденежью; а оказываясь на прибрежной равнине, я все чаще обнаруживал, что там, на берегу теплого моря, среди шумной музыки и песка, мысль об Иерусалиме вызывает скуку и раздражение, постепенно превращаясь в бессмысленное и непонятное бремя: все меньше оказывалось тех, кто хотел за него воевать. Дорога на запад постепенно становилась перевалом через невидимую границу. То, что казалось нам войной, они называли политическим кризисом, но и здесь, и там все больше ощущался терпкий запах страха, смерти, безнадежности, нищеты. Все больше становилось тех, кто с гордостью, с надеждой на взрыв тайной зависти, уезжал на вожделенный материк по ту сторону океана; и все же это обычно оказывались те, от чьего отсутствия земля становилась чище. Остававшиеся же здесь все острее ощущали бессмысленность и безнадежность сделанного выбора, но и все чаще осознавали себя детьми этого ужасного и прекрасного города. Как это ни странно, мы даже стали лучше понимать друг друга, окруженные молчанием. Я ходил по его улицам и думал о том, что я тоже хотел быть; хотел быть.
Именно тогда в один из таких дней ко мне и пришло это чувство - чувство ожидания, настойчивого и неуловимого, как если бы ночной горизонт озарился тонкой полосой рассвета, утра, кровавого марева. Впрочем, я не могу сказать, что я начал чего-то ждать осознанно или напряженно - скорее, это ощущение ожидания стало незаметно сливаться с самим иерусалимским пейзажем, как если бы я шел по узкой каменной тропе, про которую я бы точно знал, что она куда-то ведет. Я редко думал обо всем этом, и все же это чувство ожидания было постоянно со мной, ускользающее и неотступное; постепенно сквозь его присутствие высветилось понимание того, что именно я жду: я ждал встречи, хоть и не мог сказать, идет ли речь о встрече со знакомым или незнакомым, радостным или пугающим, наполненным смыслом или вызывающе бессмысленным, с человеком, вещью или самим существованием. И, разумеется, я не знал, где именно эта встреча должна произойти. Это чувство было столь странным, прозрачным и прекрасным, что я не решался его прогнать, и в то же время в глубине души я боялся, что оно может превратиться в навязчивое душевное состояние, в тайный психоз, и по мере сил старался о нем не думать. Вся разумная и рациональная часть моей души восставала против него. Оно было странным предчувствием насущного и невозможного, находящегося за гранью бытия, болезненным и едва ли не патологическим явлением - искушением, которому было необходимо противостоять, противопоставить всю твердость, рациональность, осознание конечности мироздания и абсолютной, непреодолимой, фатальной невозможности ее преодолеть. Таким было это искушение встречей, искушение пониманием в городе отчуждения, прозрачности, веры, войны и смерти.