9
А чуть позже я понял, почему путь скольжения, забвения и желания, путь слияния с существованием, с присутствующим и наличествующим, путь листа на речной воде не мог подойти рабби Элише в его предстоянии власти - впрочем, не только в его противостоянии конкретному механизму подчинения или его многочисленным языкам, но и это, пожалуй, главное - властвованию как идее и как форме бытия. Он искал свободу истово и безнадежно, но свобода плывущего листа была не той свободой, которую он искал. Существующее, подумал я, вспоминая вчерашнюю попойку, насквозь пронизано языками, продиктованными властью, пропитано самой властью, и один из этих языков - это язык нарочитого, агрессивного и безобидного несогласия, легко переходящего в желание встать на сторону предполагаемого врага. И поэтому скольжение вдоль существующего неизбежно превращается в глубокое - до утраты сознания - погружение в темную воду уютного и безопасного, в вязкую тину подчинения. Но, с другой стороны, теперь - после всех этих дней и бесплодных размышлений - видимый путь рабби Элиши, путь молчаливого отказа, самопогружения и принятия судьбы тоже показался мне безнадежным; в конце него маячили предательство друга, одинокая смерть, могила, объятая пламенем, и дочь, просящая подаяние. Эта дорога, сказал я себе, была недостойна его одинокой мысли, его любви к высотам и любви к риску, его встреч с ангелом смерти и его дружбы с великим ангелом Метатроном. Я думаю, продолжил я, что он все же выбрал путь бунта, безнадежного бунта против мироздания, путь разрушения; а если и нет, это был тот путь, который он должен был выбрать.
И тогда я снова подумал про Орвиетту. В течение нескольких дней, когда я мысленно возвращался к произошедшему, я старался про нее не вспоминать; разыгранная ею мистификация, жестокая и насмешливая, неожиданным образом затронула какие-то глубинные струны моей души. Мне было не очень понятно происхождение столь сильного резонанса, но еще более пагубной, чем непонимание, казалась мне необходимость заниматься самоанализом и самокопанием. А потом мне пришло в голову, что после всего увиденного сама мысль об Орвиетте должна была пугать меня, но я понял, что именно этого как раз и не произошло. Совсем наоборот - безотносительно к тому, было ли это мистификацией или убийством, совершенным психически больным человеком, я неожиданно почувствовал, как расширились горизонты моего бытия, включив в себя то, что еще совсем недавно казалось невозможным или неправдоподобным. Мысль о том, что Орвиетта способна на чудовищные поступки без всякой жалости к мирозданию, согревала кровь; понимание же того, что ее следующей жертвой могу стать я сам, наполняла наши прерванные отношения чувством риска, непредсказуемостью, упоением. Я не только понимал разумом, но давно уже чувствовал кожей, всеми фибрами своей души, что любовь без риска бессмысленна и пресна, как мучные лепешки. Мало что на этом свете я ощущал столь остро - разве что только силу любви обреченной; человек, который знает о них, сказал я себе, едва ли сможет без презрения думать о любви упорядоченной, законной, полной надежды. Я думаю, что чувство запретности, опасности и известного риска оживляло и облагораживало даже мои взаимоотношения с малолетками, снятыми на панели Кирьят-Ювеля. Я позвонил Орвиетте, сказал, что за эти дни по ней очень соскучился и хочу ее видеть.
Мы договорились встретиться в "Майкс Плейсе" на Русском подворье, послушать джаз. Я оделся, подошел к зеркалу, посмотрел на себя, потер щеки, сжал губы, попытался поправить волосы. Все это было совершенно бесполезно; я помню, как в юности мне хотелось быть если не красивым, то хотя бы - как бы это сказать - привлекательным, но и это мне не было дано. Годы же добавляли моему лицу все новые уродливые черты, давно разрушив всякие надежды на то, что по мере взросления с моим лицом произойдут хоть какие-нибудь перемены к лучшему. Единственным, что принесло время, было равнодушие; я смирился с тем, что мир, в котором я чувствовал себя дома, не отражался на стекле, я смирился с фотографиями и зеркалами. Он обделил меня в этом, так же, как обделил нас всех и во всем остальном, гораздо более существенном, лишив всякой опоры в этом мире, всякой надежды на обретение того, ради чего стоило бы жить - того, чем мы могли бы дорожить, не обманывая себя. Я не могу сказать, что ненавидел Его за это, но я понимал, почему рабби Элиша отказался посмотреть Ему в глаза. Скорее, я ненавидел самого себя. А потом я снова вспомнил про Орвиетту. Она была бунтом и любовью, воплощением высокомерия, холодной ненависти к этому миру, чистоты, разрушения и упоения. Я подумал про ужасную сцену, которую она придумала и поставила для меня, и вдруг обнаружил, что моя душа незаметно наполнилась теплом и благодарностью. Я сказал себе, что именно в крайностях своего презрения к существующему, к носителям греха существования она и была ближе всего к святости.
Мы с нею сидели за столиком в углу, пили виски и слушали джаз; впрочем, на этот раз здешний джаз был достаточно посредственным. "Ты меня простил за эту дурацкую выходку?" - спросила Орвиетта.
- Да, - сказал я. - Да я и не очень сердился, я только не понимал, зачем ты это сделала.
Я неожиданно почувствовал, как нас обоих захлестывает волна сентиментальности; мне стало стыдно, взяв себя в руки и оглядевшись вокруг, я попытался вынырнуть из ее мутной прибрежной воды.
- Мне показалось, - ответила она, - что так будет правильно. Если нет искренности, то все остальное вообще лишается всякого смысла. Я же тебе говорила - ты просто это как-то не услышал - я думаю, что любовь - это что-то вроде жизни без кожи, взаимной прозрачности души. Тут, собственно, и нет выбора; не скрывать и то, что может показаться темной, потаенной, непривлекательной стороной души. Потому что тот, кто предает правду, предает и все остальное.
- Но помимо искренности, - сказал я, продолжая свои мысли, - есть еще и святость. Или как уж там это назвать. Ну, ты понимаешь.
- Я думаю, что это почти одно и то же.
- Нет, - возразил я.
- Да; - спокойно сказала Орвиетта, - святость - это искусство непринадлежности, искусство непричастности. А искренним может быть только человек, который не служит своим целям и интересам, поскольку тем проще заставить окружающих нам служить, чем меньше они про нас знают. Или такие, как я. у которых нет ни прошлого, ни целей.
Я задумался.
- Но тогда, - сказал я, - все, что служит непричастности, служит и святости.
- И наоборот, - ответила она, - все, что привязывает нас к этому миру, греховно.
- Но из этого следует, что семья, дом, иллюзии, надежды, да и любовь…
- Да-да, - согласилась Орвиетта, - с точки зрения святости проститутки несомненно лучше, чем жена. Я не думаю, что потаскушки способны к себе кого-нибудь привязать.
- А любовь?
- Любовь? Это, пожалуй, и есть самое интересное, - сказала она. - Мы ищем любовь, а находим секс, который нам продают, стремясь сделать нас своей собственностью, под видом любви. А на самом деле никакой связи между ними нет. В этом смысле я думаю, что порнография тоже служит святости, обесценивая секс и разбивая иллюзию любви, которой нет.
- А как же мы с тобой?
- Мы с тобой исключение. Впрочем, когда люди говорят, что они исключение из мироздания, это просто значит, что они тоже обманывают себя, как и все остальные.
Мы еще долго сидели, слушая музыку; потом, держась за руки, медленно пошли вдоль черных ночных улиц. С того вечера, как никогда раньше, она стала часто бывать у меня. Иногда сидела с книгой в углу дивана, иногда лежала на балконе и смотрела на звезды.
В эти минуты она была очень красивой - печальная, нежная, трогательная и отсутствующая, и звезды над ее головой были чистыми и сияющими. Желтый свет лампы падал из распахнутого окна комнаты, отражался от пола и освещал ее кожу, белевшую в темноте. Все, что я знал про нее, стало распадаться на иллюзорные кусочки несуществующей мозаики; ужасное наваждение предыдущих дней предстало передо мной в своей нелепой и очевидной невозможности, в своей истине. Я смотрел на нее, сквозь грусть ее глаз, сквозь их свет, и мне стало ясно (это пришла та твердая и прозрачная ясность, которая не оставляет места для каких-либо сомнений), что она не может иметь ничего общего ни с жестокими и бессмысленными мистификациями, ни с душевной болезнью, ни со слепой страстью к разрушению. Ее взгляд был наполнен непринадлежностью и чистотой. Мне пришло в голову, что все, что я приписывал ей, мне просто приснилось, как может присниться ночное бегство по пустыне, оказавшись дальним эхом моих излишне долгих и бесплодных размышлений о рабби Элише. А то, что впервые в моей жизни этот сон наложился на реальность, породив нечто наподобие галлюцинации, объяснялось или общей усталостью, или попытками написать книгу, к чему я, по всей вероятности, не был пригоден, или моим беспомощным барахтаньем в вязкой трясине существования, или же обострившимся за последние недели чувством отсутствия, безнадежной пустоты мироздания, невозможности найти в нем то немногое, что позволило бы нам жить. Молча она смотрела на звездное небо, потом повернулась ко мне и грустно и застенчиво улыбнулась; звезды горели над нами своим прозрачным светом - светом нежности, светом смерти.