Денис Соболев - Иерусалим стр 27.

Шрифт
Фон

6

Каменные плиты, потом ступеньки, стертые, в нескольких местах разбитые, с пробивающейся травой, потом асфальт; я пошел вдоль него, заметил, как тело этой окаменевшей земли сделало шаг назад, не исчезнув, но все же отступив, отойдя куда-то на задворки воспринимаемого мира. Потом постепенно прояснилось, как-то внутренне высветлилось. Если бы я хотел добиться того, чего добился, мне следовало бы действовать именно так, как я действовал: невнятно, путано, нерешительно. Из памяти всплыло: мы сидели на этой скамейке - вечером, после лекций, как бы меняя написанный "таргиль" на ее любовь. Да, согласен, подумал я, нотки оскорбленности в голосе были не случайны; и хотя мысль о ней уже не была для меня порывом ветра, теплого воздуха, дуновением прошлого, я вдруг почувствовал внутреннюю логичность и даже правоту произошедшего; а как, собственно говоря, она должна была реагировать на эту нелепую исповедь. И повторил то же самое словами, еле заметно шевеля губами. А как, собственно говоря, она должна была реагировать на эту исповедь? Я сам изначально поставил себя в идиотское положение, а ее - в безвыходное. Хорошо хоть хватило ума не объясняться с ней между лекциями. Но с другой стороны, разве она могла не понимать, не видеть сердцем, не чувствовать? Разве все нужно выбалтывать пустыми, затертыми, давно обесцененными словами, которые так просто подделать? Как так могло получиться, что она оказалась неспособна увидеть разницу между подлинным наполненным пульсирующим чувством и заказным картинным многословием? Нет, этого быть не может. Потом увидел скамейку - не ту, среди высоких кустов, уже без цветов. Сел. Неужели я ждал, что она бросится мне на шею с возгласом: "Ну, наконец-то, любимый!" Вспомнил плотно сжатые губы. В каких-то вещах застенчивая, робкая, но и решительная в своей внутренней цельности и чистоте. Протянул руку, поднял ветку, длинную сухую ветвь; пошевелил ею траву, сухие листья.

Мне следовало создать какое-то предчувствие, позволить заглянуть вперед, не обваливаться на нее, как холодная сосулька на голову; как это ни странно, она же ничего не подозревала. Попытаться медленно сократить дистанцию; познакомиться с ее друзьями. Что-то очень холодный ветер дует сегодня; неужели уже совсем осень; осень. И чем-то звенит; похоже, брошенной жестянкой. Или бутылкой. Свиньи. Держаться увереннее; или, наоборот, заглянуть в пустоту несказанного, невыговоренного. Ведь у нее, наверное, есть близкие подруги, например - Катя; я не должен был все мерить по себе. И вообще - держаться так равнодушно и отстраненно. Но отдергивалась; а как ей еще нужно было реагировать на приставания? Потому что надо было умеючи, как Ален Делон. Умеючи что, приставать? "Черт, что я несу?" - сказал я себе, снова максимально отчетливо. В следующий раз все будет иначе; к тому же теперь-то она все знает, и ее ничто не будет пугать. Она, как и я, уже видит этот свет, который стелется перед нами, как дорога. В следующий раз… И снова остановился. Мы же с ней почти перестали видеться. Здесь, там. Я-то как раз был бы рад, но она… Она - нет. Была не рада, договорил я за себя же. В голове сквозило, как если бы открыли окно. Сквозняк. Инна. И тут - всплеском, как дыханием темноты, как будто пришел к концу дороги, к закрытым воротам: "Последний раз уже был, последнего раза больше не будет". Да, оно могло бы быть и иначе, но я все испортил; уже все испортил. Уже. Это безнадежно, непроглядно. Теперь я умный, я мог бы исправиться, делать все иначе; но теперь уже поздно. Это было как когда входишь в холодное озеро, шаг за шагом, непоправимо. А теперь все краем глаза. Сухая ветка, осень, зима. Никогда. Никогда не говори никогда. Но следующего раза больше не будет; она сказала то, что сказала. Теперь она меня не любит. Я застал ее врасплох, и она сказала. Теперь же она это знает; сказанное становится тем, что известно. А она твердая, хоть и очень светлая; сам дух, хрупкий и несокрушимый. Холодно. Уже очень холодно.

Через несколько дней, помня о данном обещании, я засел за вычисления Теплицкого. Они выглядели так, как будто он на ощупь перебирал все известные ему формулы, надеясь, что одна из них в конечном счете как-нибудь подойдет. На то, чтобы распутать завязанный им узел, ушла пара дней, но все получилось очень ясно и стройно. Когда я принес их к нему, он долго меня благодарил. Мы спустились в кафе.

- Ты мне дико помог, - сказал Теплицкий. - Пашешь, пашешь тут на них; а потом тебя все равно выкинут. В России нас ненавидели за то, что мы евреи, а здесь - за то, что мы русские.

Я возразил, что, на мой взгляд, это слишком радикальное обобщение.

- Не скажи, - ответил он, - вон возьми моего деда. Пахал он, пахал на советскую власть, и что, все равно расстреляли. К стенке, и нету человека.

- У тебя дед был репрессирован? - спросил я. - Ты мне никогда об этом не говорил.

- А чего там говорить? Уж как он любил советскую власть; и всю гражданскую отслужил, и после нее. А как начали с евреями бороться, так в тридцать девятом его к стенке и поставили.

- Кем он был? - спросил я.

- Следователем НКВД. Свои же и замучили. У него и награды там разные были, и фотография с Ягодой. Даже на пользу для своей страны не посмотрели; как до евреев доходит, так им и вообще ни до чего нет дела. И здешние точно так же. А мне, между прочим, семью кормить надо.

Я тихо сказал, что не уверен в том, что работа его деда была столь уж полезной.

- А вот тут ты не прав, - ответил Игорь. - Я тебе скажу, что хоть вся эта борьба со шпионами и выглядела нелепой, но под Союз все эти разведки и правда копали. Еще как. И ловить-то их было нужно. Вон этот козел Горбачев, как шпионов выпустил, так все и покатилось. Мой отец еще тогда говорил, что добром все это не кончится. И не кончилось. Чернобыль, диссиденты, перестройка эта гребаная, совок развалили, Ельцин, бандиты. Ну сам понимаешь.

Я приходил домой и опускал жалюзи; присутствие улицы давило на меня тяжелым, бесформенным, гнетущим. Там были узколобые мужики в футболках, со связками пристегнутых к поясу ключей, крикливые восточные девки в коротких майках, с животами, нависающими над ремнями с блестящими металлическим заклепками, пенсионерки с клеенчатыми тележками на колесах, машины, сквозь приоткрытые окна которых расплескивались песни группы "Лесоповал". Выходя на улицу, я старался проходить незаметно, не встречаясь ни с кем глазами, и каждый взгляд, брошенный на меня, причинял мне боль, как будто я был даже не голым, но человеком с содранной кожей. На автобусных остановках я предпочитал не садиться на пластиковые стулья вместе со всеми, а вставал в стороне, по ту сторону рекламных щитов; густое человеческое присутствие вокруг меня становилось все более невыносимым. Моя статья почти остановилась; я пытался заставить себя работать, но то, на что раньше уходили минуты, теперь стало требовать многих часов; я делал ошибки и находил их через много дней сомнений и упорных, удушающих поисков; кольца мысли стали смыкаться, вплетаясь друг в друга и уводя меня все дальше от той простой и светлой истины мироздания, которая маячила передо мной еще так недавно. Книги тоже отяжелели, налились свинцом и полынью, чтение стало напоминать подъем по натертому жиром ярмарочному столбу; я прочитывал десяток страниц и соскальзывал в счастливое сумеречное пространство между реальностью и воображением, где память, качаясь на пороге, превращалась в силуэт возможного и уже переставала жечь рваную кожу души.

Тогда я проверял, плотно ли закрыты жалюзи, выключал свет, ложился и, всматриваясь в черноту комнаты или почти неотличимую от нее черноту закрытых глаз, начинал видеть тени счастья и навсегда утраченного бытия. Снова вспоминал о том бесчисленном, что сделал не так, по ошибке; шаги, шаги. Они приблизили меня к краю пустоты, и я остановился. И в неуклюжести, и в неумении говорить комплименты, впрочем ей ненужные, но главное - в самодовольной замкнутости, закрытости, в неспособности сделать свою душу прозрачной для нее… Она же ничего не подозревала, совсем ничего. Неужели я был для нее просто другом, случайным приятелем, решавшим за нее "таргили"? Но как же это могло быть иначе, разве я мог показать ей, что мне недостаточно чисто духовной связи, душевного братства? Сочла бы одним из тех - потных, навязчивых и возбужденных, которые клеятся к девицам на рынках. Если и было что-то, чем она дорожила во мне, то это любовь к ней как человеку, а не куску мяса, обтянутому кожей. Разрушить это чувство было бы равносильно гибели, унижению, плевку в лицо, признанию в подлости и лицемерии; разве мог я это сделать по отношению к человеку, которого так любил, столь тонкому, благородному и ранимому, без которого я не представлял себе течения этого мира? Но если бы я нашел эту ускользающую грань между искренностью и дружбой, ту форму любви, которая бы не была оскорбительна для нее как человека, тогда я увидел бы следы шагов на иной дороге, и все было бы иначе, светлее и прозрачнее, без этой пульсирующей, безнадежной, мучительной боли. А в комнате, за закрытыми створками жалюзи, было темно; как если бы я слышал голос, исходящий из небытия, из чистой возможности, из иного, разрывающего душу. В университете, впрочем, я старался не подавать виду, и меня иногда спрашивали, по какому поводу у меня сегодня такое хорошее настроение; я даже слышал, как одна девушка сказала другой, что ее бесит мой розовый оптимизм.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора