Прошло несколько минут, в течение которых он не обращал на меня никакого внимания, и это занятие, вкупе с безбожно перевираемой припевкой, начало действовать мне на нервы. "Нет! – вскричал я вдруг раздраженно, и моя челюсть тут же отозвалась острой болью. – Совсем не так!" Молодой солдатик обернулся, изумленный до крайности. "Вы поете неправильно, – продолжал я. – И не только мелодию, но и слова". Он таращился на меня, дивясь все больше и больше, пока я путался в своих яростных инвективах. Наконец я приподнялся и сел на своем ложе. Мне казалось, что эти широко раскрытые, испуганно созерцавшие меня глаза мешают мне оправдать свой крик, выговорить непослушным языком убедительное объяснение. "Вы поете неверно, – повторил я. – Мне только что вырвали зуб, поэтому я говорю так невнятно, но вы ошибаетесь: нужно не "ригола", а "ригота"". И я с трудом, едва шевеля распухшими губами, изобразил:
Ригота, Жигота,
Вот какая красота.
Кто спустился в подвал,
Тот и ноги поломал.
Кто полез на чердак,
Тот дурак,
Крик, крак.
Раз-два-три, не смотри!
Ригота, Жигота!
Он продолжал разглядывать меня с возраставшим испугом, который лишь усугублял мое собственное смущение. Ему, несомненно, казался странным мой невразумительный лепет. Да и мне самому чудилось, будто вместо языка у меня во рту стынет огромный холодный каштан с привкусом крови.
"С ума сойти!" – Он возбужденно вскочил на ноги. "Знаете, я уже целую вечность пытаюсь вспомнить эту песенку!" – воскликнул он, торопливо сгребая со стола свои леденцы и рассовывая их по карманам.
"Спойте еще разок! – просил он. – Спойте еще!"
Я выпрямился и как мог повторил эту детскую считалочку.
Он стоял передо мной, подпевая шепотом. Затем протянул мне свои конфетки. Я объяснил, что не могу их жевать, поскольку в данный момент мой рот, если можно так выразиться, сам точно изжеван. Это был высокий худощавый человек. Он имел некоторое сходство с маркграфом Филиппом – или, по крайней мере, с портретом, который написал с этого вельможи Бальдунг Грин и который можно увидеть в Мюнхене, – хотя был красивее: такое же нервное, асимметричное лицо, каштановые волосы, большие глаза и лихорадочный, горячий, искрящийся взгляд. Внезапно он сел рядом, слегка потеснив меня, и начал разглядывать в упор.
"Сенесе, – представился он. – Флоран Сенесе".
"Шенонь, – ответил я. – Шарль Шенонь".
"Вот так имечко, сплошные шипящие".
"Ну, я его себе не выбирал. Зато ваше – сплошной свист".
Он вытащил из кармана горсть конфет и снова принялся настойчиво совать мне их чуть ли не в рот, только на сей раз поочередно называя каждый сорт, тогда как в моих глазах все они были попросту кислыми леденцами: айвовые, шведские камешки, маленькие лилльские "Quin-quins" (большая редкость, почти невозможно найти!), "Hopjes", карамельки-колокольчики… Настал мой черед слушать его разинув рот. Но от угощения я снова отказался.
"Может, вы знаете и "Пенпаниполь, однажды в старину?"" – спросил он боязливым шепотом. Я кивнул.
"Спойте ее! Я позабыл конец".
И я спел.
"Ох, боже мой! – воскликнул он, когда я с грехом пополам исполнил "Пенпаниполь". – Просто чудо, что я повстречал такого знатока детских песенок. Сколько лет я искал его – такого знатока детских песенок!"
Я колко заметил, что мне тоже повезло: напасть на такого знатока конфет и леденцов! Но Флоран Сенесе, поглощенный своим открытием, не придал значения моей иронии и все твердил, что он уже целую вечность пытается вспомнить слова припевок, чьи мелодии неожиданно всплывали у него в памяти, когда он гулял, когда он мечтал. Он спросил было, какую из них я люблю больше всего, но тут же перебил себя, сказав, что хочет угадать это сам. По его словам, любому человеку на свете знакомо это чувство: когда где-то глубоко в груди звучит, стараясь напомнить о себе, песня, слова которой все время забываются, хотя ее мелодия навязла в зубах, а звучание согревает тело, как, бывало, в детстве – грелка из красной меди с короткой ручкой и крышкой со звездчатыми дырочками, набитая багровыми углями, – такие грелки кладут зимой в постель перед отходом ко сну. И в тот миг, как он произнес слово "зима", на меня нахлынуло воспоминание. "О боже!" – прошептал я в отчаянии. И запел:
Arrege harrige
Serege sirige
Ripeti pipeti
Knoll.
"Сурово! – сказал он, прибегнув к еще довольно снисходительному эпитету. – Это что же за язык такой?"
"Я провел детство близ Хейльбронна. Недалеко от Штутгарта".
"Вы жили там после войны?"
"Сразу после войны".
"Вы поете? Вы музыкант?"
"Я виолончелист".
И я добавил: "По крайней мере, на гражданке я виолончелист". Потом уточнил: "Был виолончелистом".
Он встал. "Прекрасно, – сказал он. – Это нужно отпраздновать. Сейчас я угощу вас конфеткой". Сунув руку в карман, он в третий раз извлек оттуда свои карамельки, но я снова ответил решительным "нет!". "Я просто ребенок, – сказал он, понизив голос и словно пытаясь убедить в этом самого себя. – Я кончил Национальную школу хартий по специальности "архивист-палеограф" и сейчас завершаю работу над диссертацией в архивах Бона и Эпервана, но единственная подлинная страсть моей жизни – конфеты". Жесткие конфетные обертки издавали противный хруст, причем фантики карамелек-колокольчиков и лилльских "Quinquins" хрустели гораздо громче бумажек от "Hopjes". Моя нелюбовь к конфетам, несомненно, во многом объясняется этим неприятным звуком. Я снова отказался, повторив, что мне вырвали коренной зуб, рот еще не отошел от заморозки и у меня нет никакого желания есть конфеты. Но он настойчиво совал их мне, твердя: "Ничего, съедите попозже!" Чтобы отделаться, я выбрал одну из "Hopjes" и сунул ее в карман.
"Ну вот и хорошо, а теперь слушайте, – сказал он. – Я спою вам кое-что понежнее, чем ваша считалочка. Спою самую прекрасную из всех песен, какие знала земля:
У фонтана Барбидана,
Что в долине Барбитине…"
У него был очень красивый голос, куда красивее, чем тот, что судьба отпустила мне. Наконец он смолк. Он выглядел взволнованным. Правду сказать, я растрогался не меньше его. Он вынул из кармана пайковые сигареты – голубая пачка, истертая, помятая, издавала терпкий запах, оставивший чудесное воспоминание, хотя, честно говоря, приятным он был только в памяти, – и рывком сунул их мне чуть ли не в лицо. Это долговязое и романтическое тело отличалось резкостью жестов, которую Сенесе не всегда мог сдержать.
Я встал. Мне с трудом удалось извлечь сигарету из пачки казенных "Голуаз". Закурив, я тотчас бросил ее: едкий табачный дым и кровь, наполнявшая мой рот, образовали невыносимую, тошнотворную смесь. Я увидел, что Сенесе вновь завязывает шнурки своих ботинок, притом стягивая их тройным узлом (у него были вечные, чаще всего неразрешимые проблемы со шнурками, галстуками и поясами). Взяв свой берет, он натянул его, старательно заломив над левой бровью. Потом спросил номер моей спальни в казарме. Я ответил, что добился разрешения снимать жилье в городе, чтобы упражняться в игре на виолончели вечерами после службы во дворике, выходившем к кондитерской "Дюшениль".
"Люблю поесть!" – сказал я, изображая оголодавшего обжору.
"Не беспокойтесь, я тоже, – ответил он успокаивающим тоном. И повторил так серьезно, словно речь шла о высокой истине: – Я тоже люблю поесть". Он произнес эти слова со смиренной, почти печальной миной. Потом сообщил, что и сам снимает просторную гостиную у одной старой девы семидесяти семи лет, на втором этаже большой красивой виллы, близ леса. "Я непременно представлю вас мадемуазель Обье, – пообещал он мне. – Она поет песни, которые любила ее матушка".
Он подошел к кушетке, на которую я снова уселся. Взял меня за руку. И долго пожимал ее.
"Наконец-то хоть один интеллигентный человек", – сказал Сенесе.
"Это потому, что у него не хватает зуба", – возразил я.