Богат Евгений Михайлович - Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления стр 56.

Шрифт
Фон

За незримой чертой

Весенний солнечный субботний день: переполненные магазины, оживленные улицы; большие очереди в ожидании такси.

В очереди все с покупками, все что-то держат в руках или бережно поставили у ног. Ждут машин терпеливо и даже как-то разнеженно - апрель, теплынь… Машины подкатывают редко. Очередь, как река в песне, движется и не движется. Лишь самый первый, кому садиться сейчас, нестарый большой мужчина с мягким, большим, как сугроб, пакетом, вызывающим неприятную в сияющий этот день мысль о ватном тяжелом одеяле, высматривает с явным нетерпением в потоке машин зеленый фонарик.

Вдруг две женщины, пожилые, печальные, похожие на учительниц на пенсии, с розами в целлофане, бегут будто бы не по тротуару - по перрону, обращаются к очереди:

- Мы на похороны опаздываем.

- Вам заблаговременно надо бы, без суеты… - с незлой, философической укоризной замечает кто-то. - А то что же, даже на похороны стали бежать, о-хо-хо…

- Мы, - букеты показывают, - в очереди за ними стояли большущей. Ну, пожалуйста… - И застывают скорбно рядом с мужчиной, у которого в руках пакет-сугроб.

Когда наконец подкатывает машина, он этим рыхлым пакетом и отстраняет их непреклонно, отодвигая за невидимую ту черту, которую они осмелились беззаконно переступить. Не отодвигает даже, а заслоняется почти автоматически, как от дождя или от ветра, будто бы не люди перед ним, а умеренной силы стихийное бедствие.

Когда такси с мужчиной-сугробом отъезжает, первыми становятся молодые - мужчина и женщина с телевизором; передвинув, они утверждают его на земле, как межевой камень-столб.

И вот очередь (в которой я стою последним) начинает перестраиваться, утрачивая расплывчатость, нестройность, аморфность маленькой толпы, неизвестно, ожидающей такси или нежащейся на солнце. Рождается четкий порядок, вырисовывается стройная линия. Очередь перестраивается, как македонская фаланга в ожидании боя, и вот уже не милые, мирные пакеты, а мерещится - щиты в руках и даже пики. По одну сторону - фаланга, по вторую - два букетика, обернутые в целлофан, нераспустившиеся, похожие на немощные детские кулачки бутоны.

- Товарищи! - строго, с достоинством печали и терпения, усовещает одна из женщин. - Мы опаздываем на похороны. Мы не местные, мы летели четыре часа, вещи оставили в аэропорту, потом стояли за розами. Мы опаздываем…

Молодые - по-видимому, муж и жена - водрузили, пыхтя, на заднее сиденье телевизор, поместились сами и укатили. Теперь место первого в очереди занял худощавый тридцатилетний, со складным удилищем, купленным, вероятно, в соседнем магазине "Охотник - рыболов"; его вид выражал высшую степень даже не отвлечения, а полного абстрагирования от действительности; он держал удилище, как антенну, которая, возможна, соединяет его с иными мирами, с лучшими мирами, где не умирают и поэтому не может возникнуть беспорядка, подобного тому, что разыгрывается вокруг.

- Умер наш бывший заведующий роно, - заговорила мягче, уступчивее вторая женщина. - У нас на Севере этого, - она развернула целлофан, будто бы он мешал видеть, что именно у нее в руках, - сейчас не купишь. Вот и потратили непредвиденно часа полтора, извините нас…

Очередь безмолвствовала. Она переживала очередную метаморфозу. Уступчиво-униженный тон второй женщины успокоил ее, и чеканность македонской фаланги переплавлялась в нечто более мирное и в то же время абсолютно обособленное: сообщество людей, объединенных некоей тайной. Тридцатилетнее, почти инопланетное существо с удилищем-антенной вонзилось в такси, улетучилось, место его заняло целое семейство: четверо - с бабушкой и внуком, - покупками обремененные настолько, что появилось несогласие, одну машину занять или целых две.

Женщины с иконописными северными лицами стояли за незримой чертой с бутонами роз в опущенных руках.

- Что с вами, люди? - решилась первая, наставительно-строгая, не телом, а мыслью переступить черту. - Люди, что с вами?..

Очередь не ответила. Она не ответила речью на речь. Но она безмолвно дала понять, что напоминать ей сейчас о том, что некто, даже и хороший, умер, некстати, может быть, даже и бестактно…

Люди стояли молча, неподвижно, покоясь в себе, как боги, как бессмертные.

И женщины диковато, в изумлении стали озираться, усомнились будто, в тот ли попали город, куда летели четыре часа.

Мне удалось наконец выхватить из неуклонного потока машин покладистого частника, посадить северянок.

- Где же добро-то их, добро-то их где? - сокрушалась напевно вторая, более открытая и мягкая, имея в виду нечто отвлеченное, старинно-духовное…

Такси редко, но подкатывали, люди постепенно уезжали, и я уехал, оставив за собой очередь, состоящую теперь, как хотелось думать, из более добрых и участливых, и, может быть, забыл бы о двух иконописно-печальных женщинах, если бы через несколько дней собрат-писатель, вернувшийся из далекого южного города, не рассказал одну историю.

В арык упала пожилая женщина. Возможно, падения ее никто не видел в неоживленный полуденный час… Но она лежала в арыке (в ту пору безводном) шесть часов - до вечера. Люди возвращались домой после работы - она лежала. Ее не видели? Или не хотели видеть? Когда подняли ее (для этого надо было лишь сойти в неглубокий арык, выложенный камнем), она была уже мертва. У нее было больное сердце, она была учительницей, возвращалась из школы…

Эти две в чем-то родственные истории (бесспорно, не дающие повода для обобщения) легли в один "отсек памяти": три женщины, три учительницы, из которых одна погибла, уместились в том "отсеке" настолько тесно, что стало казаться: в гибели третьей виновата была та очередь к такси, на самом деле даже не ведавшая о ее существовании! И, может быть, если бы я о второй истории узнал раньше, чем участвовал в первой, то захотел бы невольно и нелогично выявить имена людей, стоявших в очереди, чтобы сообщить их в тот город…

Стоило двум этим микроисториям лечь рядом в памяти, со дна ее начали подниматься аналогичные, забытые и полузабытые сюжеты. Они поднимались воинственно, как подводные лодки, казалось, лишь для того, чтобы разрушить веру в человека. Их было немало: не остановились, не нагнулись, не подняли, не уберегли, не поддержали (все действия с частицей "не", потому что, повторяю, сюжеты были аналогичными, речь шла в них о "недоброте пассивной", которая сама не бьет, но и не отводит руки, занесенной для удара (речь шла о жестокости без жестокости), не почувствовали, не уврачевали, не утешили (речь шла о зле незлом, нестрашном, поэтому и ушло на самое дно, забылось), не ободрили, не пожалели, не обогрели, не выслушали…

Безрадостных и нестрашных этих микроисторий было немало; стенки "отсека памяти", куда легли две самые недавние, две самые живые, трещали. Но не рухнули, нет.

В те же дни на столе моем росла гора писем, полярно противоположных, писем, излучавших доброту, понимание, участие, писем, в которых пульсировало желание помочь, поднять, полюбить.

Надо объяснить, что это за письма, почему я их начал получать. В "Литературной газете" была опубликована "Исповедь одинокого человека". Она вызвала неожиданно обильную почту, поток которой с течением недель не только не утихал, а становился все шире: сотни людей выразили пылкое желание понять, утешить, разломать стены одиночества. Это - "эмоционалы". В письмах более рациональных и "трезвых" говорилось конструктивно о желании помочь устроить жизнь, осуществить себя в жизни. Кто-то хотел переписываться, кто-то зазывал в гости, кто-то хотел усыновить…

Все мыслимые и все возможные формы человеческого общения содержались в почте. Перед "одиноким человеком" были открыты дома и сердца соотечественников.

А за самими письмами открывалась страна добра, веры в человека и душевного богатства, страна, в которой легко дышать и хорошо жить.

Росла гора писем, и одновременно сами собой рождались наивные вопросы: почему же в очереди к такси не оказалось ни одного из авторов этих (или подобных) покоряюще добрых писем, чтобы выстлать заботой и любовью дорогу двум женщинам к месту вечной разлуки с дорогим человеком? Почему никто из них не шел по улице, где в арыке лежала беспомощно пожилая учительница, чтобы поднять, позвать врача? Может быть, те, кто пишет подобные письма, домоседы? И по улицам ходят одни люди, а в домах над листами бумаги сидят другие - их антиподы, которые добры, но в общем не особенно взволнованы тем, что делается или не делается за окнами? Может быть, запасы добра лежат укромно в закромах? А недобро ходит и, как в песне, постукивает каблуками?

Соблазнительно было думать, что передо мной добро и зло в лабораторно чистом виде, - как в колбах, - позволяющем беспримесно и точно исследовать оба явления. Но чистоте опыта мешало существенное обстоятельство: и добро, и зло отличались некоей незавершенностью, неполнотой. Если зло характеризовалось отрицанием действия (не уступил, не поднял), то добро - лишь желанием его (хочу понять, помочь).

А возможны ли вообще "лабораторно чистые" добро и зло? В дни, когда я размышлял над этим "метафизическим" и отвлеченно-философским вопросом, ворвалась живая жизнь, открыла остросюжетную историю.

Речь в ней пойдет о том, как убили, а потом воскресили человека.

Я буду на сей раз называть настоящие имена. Место действия тоже не будет анонимным.

Оно анонимным и не может быть, потому что в нашей истории немалую роль играет музей, называющийся "А музы не молчали". Музей этот был создан в Ленинграде, при школе № 235, учителем Евгением Алексеевичем Линдом. Музей уникальный: и по экспонатам, и по атмосфере, воздуху, которым дышат его посетители, единственный в мире.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора