Александр Терехов - Бабаев стр 8.

Шрифт
Фон

Он хранил записи убитых и гонимых, как раковины на память об отхлынувшем море, оливковую тетрадь – записанные стихи Мандельштама – осталась в его детской комнате, потерянной среди школьных тетрадей. После землетрясения сестра Бабаева собрала на развалинах бумаги, дочка Лиза прямо в аэропорту: "Я привезла из Ташкента оливковую тетрадь с детскими, твоими стихами" – Мандельштам, тетрадь легла кирпичом в русскую – даже не знаю, что написать – науку или филологию? Еще Эдуард Григорьевич напомнил Ахматовой ее стихотворение, "О, эти стихи потеряны", принес свою ташкентскую запись, как запомнил – Ахматова благодарно поцеловала в лоб. Он перебирал эти воспоминания на ладони. Не знаю, что получилось с университетом, но еще главным словом звучала библиотека – там получилось точно, хоть также не пускали, "с большим трудом добился права посещать читальный зал" – это про Ташкент, изнурительно пробивался в профессорский зал Ленинки (кажется, только ради этого докторскую защитил), где только именитые старики и иностранные студенты, приносящие валюту (клали ноги на соседний стул), и, когда получилось, сказал: ничего больше в жизни не надо, и выглядел хозяином сокровищ: "Давайте и вам буду заказывать книги!" – там он и прожил свое ("я, как китаец, у меня нет выходных"), читая, и описывал свои путешествия, сбор гербария в лекциях, а оставшиеся крохи – те мгновенья, когда отдыхали глаза, он хотел описать в рассказе – рассказе о библиотеке, как аспирантки, нагрузившись книгами, встречаются посреди зала и разговаривают, придерживая подбородками высокие стопки.

Все остальное – только рядом, счастливое воспоминание: сидел на даче у Шкловского и целыми днями читал "Русский архив", выходил только купить кефир. Бабаеву – восемнадцать, и дочери Шкловского – столько же, Шкловский показывал на дочь: "Вот вам невеста". И, спустя время, получился, был, случился роман, но не совпало. Это рассказ Бабаева о любви.

Стихотворение он назвал "МГУ":

Покажутся наброском смелым
Верхи деревьев и дома.
Посмотришь в окна между делом,
А на дворе уже зима.
Как будто стало больше света,
Свободней саночек разбег,
И с лестниц университета
Счищают падающий снег.
Из глубины родных историй
Правдивый вырастет рассказ.
Высокий мир аудиторий,
Он выше каждого из нас.
Лишь веток мерное качанье
И снегом занесенный след,
И после лекции молчанье
Отрадней дружеских бесед.
А там Москва за снегопадом
Или кремлевская стена.
И молча мы стояли рядом
У незамерзшего окна.

Бабаев казался неустроенным, не прижившимся в Москве, не показавшим полную силу, неоцененным – что-то одно из перечисленного чуял и он, и причину находил, я думаю, в одном: в начале не было университета.

По шкурным делам его обходили, он не знал, как заводится эта машинка: литфонд не давал нужных путевок, старший брат, член-корреспондент, – служебный автомобиль, командировки за границу, а младший – клоун, трость, Чаплин, на работе мало платят: "Купил бы рубашку, да дорого", "Ради того, чтобы поработать в субботу над рукописями, я много продавал руки, голову, искал заработка. Лишь один раз хорошо заплатили за редакторскую работу. Больше не давали, как ни намекал". Служа на одном из самых вкусных и сладких факультетов имперских времен, он никого не проталкивал в сложном подпольном товарообмене и засаживании блатных абитуриентов (как это происходит? собираются все деканы? меняют "один на один"? или "я возьму вашего одного на журфак, а вы моих троих на геологический"? или "возьмите моего безвозмездно, я в следущем году буду должен"?) – осмелился единственный раз: натаскал к экзамену сына знаменитого и сановитого детского писателя Лиханова и решил услугу усилить (попомнят потом добро!), подошел к председателю приемной комиссии профессору Толстому – тот расхохотался на весь этаж: "Да за него уже армия просила! Флот! ЦЕКА ПАРТИИ!!! А тут приходит такой тихий Бабаев и шепчет что-то на ушко!". Да еще глухота.

Эдуард Григорьевич плохо слышал. Он оглох лет в тридцать, он ночью проснулся от смутной тревоги и увидел за окном: молнии, дождь, и догадался – гроза, но ее не услышал. Беззвучно лаяли собаки за окном.

Он с улицы прислушивался к школе,
Хотя уже не слышал ничего,
Ни пенья птиц, ни ветра в чистом поле,
Что было удивительней всего.
И в ожидании неторопливом
Глядел он на немое полотно.
Машины пролетали над обрывом,
Без стука опускалось домино.
О, пониманье – трудная наука!
Вот он уже читает по губам.
И вдруг услышит тень от тени звука
И благодарно улыбнется вам.

Он думал "почему": тиф, болезненное детство, работа в войну – отбойным молотком срубал накипь с паровозных котлов, книжно думал "за что": "Всегда любил устную речь. Может, это грех. Учились с "голоса", книги были редки…", "Судьба мне послала таких удивительных собеседников", "Начала надвигаться глухота, словно наказание за любовь к голосу".

"Я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи". Возненавидел телефон. Начал опираться на палку. Перестал преподавать, ушел в редакцию журнала. Уход описан в "школьном" рассказе: учитель Беркутов скрывает глухоту – не заходит в учительскую, не разговаривает с коллегами, детям на уроках задает только письменные работы, его спрашивают: почему? Беркутов в ответ историю: "Пифагор беседовал с музами и особенно почитал одну из них, которую он называл Такитой, то есть Молчаливой…". Но не вытерпел, не смог: "А Беркутов думал, что педагогический век долог, но не дольше того дня, когда учитель перестает слышать своего ученика…". Ушел, дверь закрылась. На партсобраниях в музее садился рядом с Гусевым (бывший секретарь Толстого, я уже писал про него), тоже глуховатым – переспрашивали у соседей. Гусев не носил слухового аппарата: "А то наденешь, и такое услышишь".

Думали – поражен нерв и оперировать бестолку, но в Москве ультразвук показал – можно побороться. Сделали первую операцию и – получше, но оперировать второе ухо Бабаев отказался наотрез: "Мне вполне хватит одного". Его потрясли гимны уличной Москвы, воющее метро, невозможность сказать собеседнику тихое слово, прогулки вдоль Садового теперь казались кошмарными (разве он не прав?) – слишком много звуков рвалось в него. Так и остался. И я говорил с ним всегда подготовленно, законченными, отчетливыми фразами и, получается, не мог говорить обо всем, о себе, не мог ответить или спросить молчанием. Когда человек худо слышит, твои разговоры с ним похожи на тюремное свидание: все, что надо, все, что можно, и – ничего больше. А может, так и надо говорить.

Ранней весной в Москве
Мне возвратили слух.
Я лежал с закрытыми глазами
В палате Боткинской больницы,
Еще не веря чуду.
В руках у меня был спичечный коробок.
Спичечный коробок -
Это самый чувствительный прибор
Для измерения силы звука…
Если поднести его к ушной раковине,
Можно услышать, как шумит море,
Гремят лавины в горах,
Шелестят пески;
И я слушаю эти звуки жадно,
Неотрывно, пока сестра не коснется
Моего плеча.
И вот я подошел к окну,
И окно растворилось настежь,
Ветер взвил занавеску перед глазами,
И на подоконник взлетел воробей,
Серый, взъерошенный,
Московский, мартовский воробей.
Дружище!
Он покосился на меня острым глазком
И чирикнул: "Чив-чивить?"
Десять,
Почти десять лет
Я не слышал этих звуков.
И я выронил спичечный коробок из рук,
И спички с грохотом рассыпались
По кафелю солнечной палаты.

Хотя откуда могли взяться спички в пустом коробке?

Еще – бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он – хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:

У юности всегда свои тревоги,
Душа подскажет вещие слова.
Скажи, как станешь подводить итоги:
В твоем ХХ веке все дороги
Ведут в Москву – и вот она, Москва!

Вот она! – он приехал в 1960 году, Ахматовой сам не звонил, считая: все сужденное уже случилось, встретились несколько раз, Ахматова находила сама, соседка, подзывая к телефону: "Голос, как судьба…". Дочь хотел назвать Анной, но взбунтовалась жена: "Что это за Анна Эдуардовна?!". Москвичей долго не мог понять. Один писательский сын из "золотой среды" (как из Золотой Орды) поучал: "Все москвичи – змеюки!".

Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на "своих", в домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.

Он разглядывал достижение литературного "имени", денег как желанный, но недоступный вид спорта, издалека, понаслышке: говорят, издателей надо водить в ресторан, рецензии организовывать. Он искал внимания нужных людей. И не получалось. Его не брали играть, словно он не знал языка. Начал читать свое генералу Смелякову, тот грубо: "Что ты мне читаешь? Носи по редакциям. Это твоя судьба". Тронул Трифонова своей рецензией "Повести романиста" (угадал, романы приближались), и вроде срасталось, Трифонов позвонил, спасибо, вместе сходили в музей и с удовольствием молчали, но только: не дадите ли рекомендацию в Союз писателей?- сразу надулся: "Я сейчас уезжаю в Париж", и заговорщицки прошептал: "В Париже Зинаида Шаховская считает меня первым писателем".

Последний раз Бабаев видел его в Центральном Доме литераторов, показал жене: "Смотри, он выглядит, как бык Апис, которому золотили рога, прежде чем принести в жертву". Через неделю Трифонов умер.

Рассказы о писателях заканчивались одинаково – нет.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке