Хмурая женщина, которая меня на работу оформляла когда-то, объяснила мне, что через две недели я буду свободна, нужно только, чтобы начальник цеха мое заявление подписал, а еще пройти через общественный отдел кадров, недавно организованный, где главным сварщик один из котельно-сварочного, со страшно обожженным лицом; на заводской Аллее почета, где портреты передовиков, он единственный нарисован в профиль. Заявление я наспех писала, в слезах, дрожащей рукой. Указала, что хочу уехать к мужу в Туркестан, он-де военный у меня, капитан; правда, мы пока не расписаны. В офицеры тебя произвела, видишь? О том, как мастер меня облаял, никому ни словечка.
И как узнали? Может, мимо кто проходил - слышал? История моя разнеслась по заводу, и стала я знаменитостью, будто снова, как позапрошлой зимой, выиграла лыжное первенство. Правда, фотография моя на сей раз в заводской многотиражке не появилась. Рассказывали потом, что старик Умихин, бригадир обрубщиков, а он с нашим мастером миллион лет дружит семьями, они в баню вместе париться ходят, потом пиво пьют, и участки у них за городом рядом, где все эти дачки-скворечники стоят в тесноте, - даже Умихин пальцем себя в лоб потыкал и говорит мастеру: "И-эх, ты, мама твоя нехорошая! Кой-кто с горы…" - а дальше непечатное. Мастер давно забыл о том, что случилось. Склеротик же! Я при нем и состояла - вроде запоминающего устройства. Да и не сержусь я на него больше. Бывает! Дело в другом. Все заахала вокруг: "Куда ты с ребенком?.." - никто, понимаешь, никто в туркестанского капитана не поверил! Вот и ври после этого людям складно!
И сама я сплоховала. Один парень знакомый, они с Васькой Трефиловым в одной комнате живут, к Катьке часто ходят - просят галстуки завязать, - этот парень спросил: "Ну, хорошо! Где Туркестан, нам приблизительно известно. А сколько у капитана звезд на погонах?" Я помнила, что много, и говорю: "Пять!" А он - хохотать, за бока хвататься. "Пять звездочек, - говорит, - Наташа, это только на коньяке. Ну, может быть, у маршала Франции". Ой-ой-ой! Поймали меня. Не лги! Что делать? С кем посоветоваться? Кому открыться?
И бригадир наш, Вера Поликарповна, в больнице лежит, шепотом передавали: рак у нее, неоперабельный, запустила, не встанет. И откуда такие слухи сочатся? Побежала я к ней в больницу, увидела тень… нет-нет, не тень на ее лице, а нечто такое, перед чем все мои неприятности съежились и показались мне сущим вздором, да так и ушла, ничего ей не рассказавши. Вера Поликарповна не меня, она дочь свою единственную ждала, а той некогда мать проведать, летняя сессия у нее, студентка… А дома, в общежитии, меня ждал сюрприз. Там-то и открылась Катькина тайна.
Вхожу, а посреди комнаты, на стуле, высоко поддернув брюки, пожилой дядька сидит. Я знала, что работает он в модельном цехе, где дерево, хромой. На коленях у него шары воздушные, туго надутые, скрипят тихонько - красный, зеленый, голубой. И видно, что сидит он долго. Я - к Андрейке первым делом, конечно. Катька вскочила и говорит покраснев: "А вот и мама номер один. Настоящая". У гостя брови на лоб: "А вы?!" - "А я, стало быть, номер два! - Катька дерзко. - Иной раз обязанности исполняю!" Подал мне гость веснушчатую ладонь дощечкой и говорит: "Моя фамилия Егудкин. Очень приятно познакомиться. Пришел сделать вам интересное предложение, но тут путаница…" На Катьку покосился с укоризной, а ей хоть бы хны!
Оказалось, дом у него свой, неподалеку от завода, прослышал он про мои затруднения - от кого бы это, интересно знать? - и явился звать меня жить к себе. Бесплатно. На чью роль? Сестры, дочери… нет, не знаю! Отказалась я наотрез. Ухромал он несолоно хлебавши. И шары оставил. А поздно вечером произошел у нас с Катькой такой разговор. Катька мне: "Зря отказалась, дурочка! Он мне понравился. Живут же люди на частных квартирах. А тут и платить не надо!" - "В том-то и дело, - говорю. - А что ему надо?" Катька фыркнула: "Ерунда! Он же старый! А ты… чистоплюйка ты, больше никто!" - "У меня свои взгляды". Тут Катька даже присвистнула, будто мальчишка-хулиган: "У тебя? Взгля-ады? Человек к тебе всей душой, а ты морду в сторону воротишь! Всех заслуг-то, что родила! Подумаешь, подвиг! Да и родила-то ты с перепугу, вот что я тебе скажу, дорогая моя!"
Ну, где найти кольчугу, неуязвимую для чужих слов?! Я, чтобы успокоиться, послушала, как шары, забытые хромым дяденькой, в углу тихонько скрипят, и ответила, как могла, ровно: "Ты мне просто завидуешь". А Катька из темноты: "А если - да, то что? Запретишь?" Она смелая, не в пример мне. Я даже воспрепятствовать ее прогулкам с Андрейкой не в силах. Язык не поворачивается запретить! А чего боюсь, и сама не знаю.
Этот обычай Катька завела, как только снег стаял и чуть подсохло: разоденется в пух и прах, лицо "сделает" перед зеркалом, которое мы пополам купили, в складчину, когда Галя, отселяясь от нас, старое забрала, вместе с гвоздем из стенки выдрала; Андрейку, в одеяльце завернутого, на руки возьмет и не говорит, а приказывает мне, тоном, не допускающим возражений: "Мы - гулять! Помоги коляску снести. Или нет! Не надо. Сиди уж! Мужиков заставлю. Постирай тут. Утюг у Васьки Трефилова заберешь, он спираль поменять должен…"
Дверь - хлоп, и нет их, ушли. Я - к окну опрометью. Двойными рамами стучу, стекла звенят, открываю. Глянуть, в какую сторону эта пава с коляской поплывет, пальтишко на плечи накинуть и - за ними. Крадучись! Катька заметит - такой хай поднимет, что чертям в аду тошно станет. Мастерица, не хуже мамы моей или тети Нюси. Бегу за ней, задыхаюсь. А чего, спрашивается, боюсь? Чего опасаюсь? Вахтершам доверяю ведь, а разве они мне ближе? Но как вспомню, что Катька прошлой ночью, детским плачем разбуженная, мне сказала… Так все два часа за ними следом и прохожу. Будто разведчица в логове врага: за углом таюсь, за чужими спинами прячусь. Мне фотоаппарат в пуговицу - и в кино снимай! "Ошибка резидентши".
И еще задачка не из простых: опередить их на обратном пути, первой домой вернуться, успеть дух перевести. И вот они вваливаются. Катька Андрейку - прохладненького, вкусного - мне с рук на руки передает, и, пока я его разворачиваю, целую, перепеленываю и в кроватку укладываю, она перчатки с пальцев стягивает, светская львица. Оглядит все вокруг, будто герцогиня какая: "Конечно, не сделала ничего? Так я и знала! Морда пятнами - опять, вижу, ревела? И за утюгом не зашла?.. Ну, ладно, корми давай пацана, эту мелочь всю я сама простирну. Хоть комнату проветрила, и на том спасибо!" И действительно, все уберет, перестирает, выгладит. Вот какая она, Катюша!
Говорить и писать правду о себе, не врать, не приукрашивать очень трудно. Думал ли ты когда-нибудь об этом, Володя? Правда о себе неуловима, словно шарик ртути из разбитого градусника. Но как легко запутаться в паутине ее подобий! Наблюдая за Катькой, я заметила, как на подходе к зеркалу меняется ее лицо. Даже в правдивой и беспристрастной амальгаме, фабричным способом раскатанной по овальному толстому стеклу, она видит себя не такой, какой ее видят другие, вижу я, например. И тут мы все одинаковы, женщины и мужчины. Это вроде локотка, который не укусишь, или собственного голоса, впервые записанного на магнитофон, - послушаешь и всплеснешь руками: "Ой! Да неужто это я говорю?!"
В поисках образцов для подражания я листала последние, самые запыленные тома разных собраний сочинений. Знаешь, письма классиков показались мне написанными второпях, с узкой, конкретной целью, без кокетливой оглядки на потомство, явно не для обнародования. Публикация их - взгляд сквозь замочную скважину в чужую спальню, попытка увидеть чужую неприбранную постель и наготу. В этом есть что-то непристойное, ты согласен? Вот так, наверное, только не в скважину для ключа, а в специальный глазок надзирают за буйно помешанными и арестантами в одиночках. Но за душевно здоровым, заведомо невинным человеком, пусть давным-давно умершим… кто разрешил?
И вот тончайшая пряжа их жизни, безжалостно раздерганная на лоскуты, их жалобы, моления и укоры, снабженные комментарием и примечаниями, - все это переплетается в коленкор. Иной читатель, со скуки не поленившийся раскрыть пыльный, застоявшийся на прогнутой библиотечной полке том чужой интимной переписки, может, чего доброго, подумать, зевая: "Э-хе-хе! И до чего ж суетен и ничтожен был этот так называемый "гений"! Совсем как я или приятели мои, коллеги по сидению в конторе! Даже хуже, чего там: уж мне-то баба не изменяет. Пусть только попробует! Я не растяпа, нет! Не слюнтяй! За один помысел в бар-раний р-рог скр-ручу!.." Взглянет на свой кулачище в коротких рыжих волосках и усмехнется, дурень, самодовольно. Ну где ему понять, например, это пушкинское:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Потому и велик, что "всех ничтожней", что имеет силы признаться в этом, посмотреть правде в лицо!
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел…
Конечно, мои письма к тебе никакой гробокопатель-следопыт в будущем искать не станет, смешно и думать об этом. Они никогда не дойдут до печатного станка. И - слава богу! У Достоевского в "Бесах" один "свежий юношеский голос из глубины зала" сказал писателю Кармазинову, читавшему свое последнее произведение со сцены вслух на губернском балу: "Господин Кармазинов, если бы я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то, право, я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения…"