В этот день они должны были встретиться у Нины. Муж у Нины уехал в командировку, как раз тот случай, когда в высшей степени безопасно, она приехала за полчаса до условленного времени, приняла душ, оставшись после в одном пеньюаре, застегивать пеньюар ей не хотелось и, готовя к его приходу стол, гоняла по квартире с развевающимися полами, предвкушая обнаженными грудью, животом, подсыхающей муравой лобка близкое осязание его тела. Позади были суббота с воскресеньем, проведенные с утра до вечера с семьей, постель с мужем, от которой, как ни увиливала, увернуться не удалось, и она сходила с ума от этого предвкушения близости, которая была ей желанна, буквально изнемогала, так что время от времени останавливалась подавать на стол, закладывала ладони между ногами, крепко прижимая их к жестко пружинящей мураве, и стояла так мгновение, постанывая.
Он не появился.
Он не пришел, и телефон, номер которого был ему прекрасно известен, тоже не зазвонил.
А утром он не объявился у нее в поссовете, как она ждала, – опять же ни сам, ни звонком, и она запаниковала. Что-то с ним, должно быть, случилось, что-то случилось – определенно, но что? Как ей выяснить это, она не знала. Обычно он или приходил к ней в поссовет, или, что чаще, чтобы ни у кого не возникло поводов для подозрений, звонил ей из телефонов-автоматов, и так, по телефону они обо всем договаривались. Пойти к нему домой, – чтобы там почти наверняка нарваться на Галю-молочницу? Нет, это было немыслимо.
Спала она наступившую ночь или нет, – она не поняла. То ли спала, то ли нет. Вроде даже спала, но было чувство, будто всю ночь проходила в странной, рождавшей некое состояние невесомости пустоте – туда-сюда, туда-сюда, в одну сторону, в другую, в третью, без смысла, без цели, все как летя куда-то, маялась, а не спала, – и встала с постели словно б с горящей, охваченной невидимым пламенем головой. День на работе она провела в ожидании звонка от него. Хотя при этом была уже уверена, что никакого звонка не будет.
Его и не последовало, и за полтора часа до конца работы она зашла к председателю и сказала, что ей надо сегодня уйти пораньше. Скоро она уже находилась в городе и стояла у проходной завода, на который он устроился недели две назад то ли учеником слесаря, то ли токаря, – она не знала точно. Конец рабочего дня на заводе был на час раньше, чем у нее. Чего она хотела, оставалось тайной для нее самой. Она просто не могла придумать ничего иного, каким образом что-то узнать о нем. Она понимала, что это глупость – притащиться сюда и стоять в толпе прочих встречающих, высматривая его лицо в выливающемся черед двери проходной людском потоке; если он заболел или что-нибудь еще в этом роде, какая-нибудь травма, не дай Бог, – он в больнице, да в таком состоянии, что не может позвонить; но ее собственное состояние требовало от нее что-то сделать, и она пришла сюда.
О том, что он элементарно бросил ее, она почем-то не думала. Даже мысли такой не приходило в голову. Казалось бы, почему не прийти, должна была прийти, но нет, и тени такой мысли не появилось.
Глаза ее выхватили его лицо из десятков других, едва он возник в дверях проходной; они и не выхватили, а будто в них ударило солнцем, – мгновение ей даже было больно смотреть. Будто сияние стояло вокруг него, будто сноп света вырвался из дверей вместе с ним, – и по этому свету она узнала его.
– Твою мать! – остановился он, увидев ее перед собой. Он шел не один, с каким-то парнем, тоже, судя по одежде, недавно демобилизованном, кивнул тому: отойди, – и когда парень отошел, сказал, улыбаясь этой своей, всегда, с первого дня неприятной ей, как бы повелительной улыбкой: – Ну, даешь! Сцену, что ли, устраивать приперлась? Не, мадам, стоп-сигнал! Я афганец, со мной шутки плохи, я, если что, – от бедра веером!..
Он бросил ее. Бросил вульгарно, грубо, похабно, – как заношенную, стоптанную, ставшую неудобной туфлю, как сопревшую до дурного запаха, отслужившую срок половую тряпку…
Она шла от проходной чахлым, весело золотящимся первым осенним листом сквериком, и ее качало. Бросало от одного края неширокой асфальтовой дорожки к другому, – налетала на людей, спотыкалась о чьи-то ноги, едва не упала. Почему она не подумала, что он элементарно бросил ее? А он элементарно бросил ее, – пошла вон, старая сука! Нашлась сучка моложе, с гладкой кожей, с острой грудкой… а ей уже сорок два… какой стыд, Господи, какой ужас, – он бросил ее!
Было около пяти часов, когда они встретились у проходной. Около девяти вечера, уже совсем в плотной, почти сгустившейся темноте она обнаружила себя сидящей на скамейке в городском парке культуры, в самом его глухом, далеком углу, на одной из заброшенных, густо заросших кустарником, диких аллей, на коленях у нее лежала разодранная пополам пачка сигарет "Космос", она курила частыми, быстрыми затяжками, неотрывно держа сигарету у губ прыгающими пальцами, а под ногами у нее, на красноватой гравийной дорожке лежала целая куча окурков. Как она попала сюда, откуда у нее взялись сигареты, – она ничего не помнила, и как она могла выкурить столько, никогда прежде в жизни не куря? И где она сидела, это надо же! В этой глуши, где с нею могло произойти все что угодно, кричи – не докричишься, да практически в темноте, еще несколько минут – и полная ночь! Она вскочила и опрометью бросилась к выходу из парка, скорее, скорее отсюда… Какой ужас, Господи, какой ужас… чем она занималась эти четыре часа, где была?!
Дома ее уже искали. Она вышла из такси – с крыльца к ней рванулись оба сына, а мгновение спустя, выстрелив дверью, выскочил, побежал за ними, переваливаясь с ноги на ногу и прыгая животом, муж. "А не просыпаться бы!.." – с отчаянием, словно бы стоном вспыхнуло у нее в мозгу при виде этой картины – давно уже не звучавшее в ней, казалось, навсегда забытое, но следом, будто некая сила подхватила ее и стремительно вознесла в поднебесную высоту, она очутилась на холме, похожем на воинский шлем, на самой его вершине, под свирепым, воющим ветром, гнулись деревья, ходила крупной волной вода в озерах, крутило спиральными веретенами пыль на дороге далеко внизу, туманя, затушевывая для глаза крошечную фигурку на ней, и в ноги из глубины холма ударило: "УБЕРЕГИ!" УБЕРЕГИ! – сотряслось, отозвалось тяжелой дрожью все ее тело, и она очнулась от напавшего на нее забытья окончательно, словно раскрылись некие внутренние глаза – и все увидела; увидела – и осознала происшедшее с ней: сегодня, четыре часа назад, и назад без малого три месяца, в последние июньские дни. И от этой четкости увиденного, от этой ясности открывшейся ей картины ее так замутило, стало так скверно, так дурно, как, похоже, никогда еще в жизни не было. Хотелось грохнуться на четвереньки – прямо здесь, где стояла, – есть землю, вгрызаться по-звериному в ее рыхлое, дернистое тело, чавкать, захлебываясь обильной слюной, и выть, выть утробой, волчьим ужасным воем…
– Что, – закричала она подбежавшим детям и мужу, – что, нельзя матери личную жизнь иметь?! Не может мать одна остаться, побродить, отвлечься, все для вас, для вас, нет матери с работы, – вся жизнь остановилась, всполошились, да?!
Это было несправедливо по отношению к ним, это было даже отвратительно с ее стороны – вести себя так, но она не владела собой, она не отдавала себе отчета, что она делает.
– Мам, мам, ты что, успокойся, ты что, – заприговаривали, протягивая к ней руки и не решаясь коснуться ее, сыновья.
– А ну, дрянь, а ну заткнись, распоясалась совсем! – оттолкнув сыновей в сторону, схватил ее за плечи муж. – Заткнись, что орешь?!
Она вывернулась из его рук и, размахнувшись. влепила ему звучную, тяжелую пощечину.
– Гад! Сволочь! Не трожь меня! Не прикасайся! Чтоб никогда больше! Ясно? Чтоб никогда!..