Так мы всегда беседовали, попарившись, потягивая различные напитки - чай со сливками, приятно увлажнявшими сухое после парной горло, морсы всех времён и народов, пивко, а те, кто ей запасся - и водочку. Теперь мы пили водочку за здоровье семейства Бухгалтеров.
Сейчас я думаю - как давно это было, и сколько перемен произошло с тех пор. Перемен, скорее печальных, чем радостных, поскольку мы столько времени уже не собирались вместе, а некоторых не увидим уже никогда.
Убили Сидорова. Самонаводящаяся ракета влетела в сопло его вертолёта, и, упав на горный склон, он, этот вертолёт, переваливался по камням, вминая внутрь остекление кабины, пока взрыв не разорвал его пятнистое тело.
Убили, конечно, Сидорова-старшего. Сидоров-младший узнал об этом через месяц, когда вместе с бумагами отца приехал оттуда его однополчанин. Однополчанин пил днём и ночью, глядя на всех злыми глазами. Подробностей от него добиться не удалось, а сухое официальное извещение пришло ещё позже.
Так что мы не знаем, как всё произошло. Не знаем, но мне кажется, что всё было именно так - горный склон, покрытый выступающими камнями, перемещающееся, устраивающееся поудобнее тело вертолёта.
Младшему Сидорову хотели выплачивать пенсию, как приварок к его стипендии, но выяснилось, что до поступления в свой радиотехнический институт он-таки проработал год, и пенсию не дали. Его мать давно была в разводе с майором Сидоровым, майора похоронили в чужих горах, и на том дело и кончилось.
Сёма, Семён Абрамович, уехал в Америку. Путь его за океан начался на берегу Малой Невы, в доме сталинского ампира, рядом с пожарной каланчой. Там, при знакомстве с Джейн Макговерн, началась его новая жизнь. Последний раз мы увидели его в Шереметьево, толкающего перед собой тележку с чемоданами. Он ещё обернулся, улыбнувшись в последний раз.
Отъезд в Америку равнозначен смерти. Это давно отмечено. А пока они сидят все вместе на банной лавке, отдуваясь, тяжело вздыхая, и время не властно над ними.
Но время шло и шло, и уже появился из своего пивного закутка банщик Федор Михайлович, похожий на писателя Солженицына, каким его изображают в зарубежных изданиях книги "Архипелаг ГУЛаг". Он появился и, обдавая нас запахом отработанного "Ячменного колоса", монотонно закричал:
- Па-торапливайтесь, па-торапливайтесь, товарищи, сеанс заканчивается…
Не успевшие высохнуть досушивали волосы, стоя у гардероба. Хрунич всё проверял, не забыл ли он на лавке фетровую шляпу, и копался в своём рюкзачке. Евсюков курил.
Наконец все подтянулись и вышли в уже народившийся весенний день. Грязный снег таял в лужах, и ручьи сбегали под уклон выгнувшегося переулка. Мартовское солнце внезапно выкатилось из-за туч и заиграло на всём мокром пространстве между домами.
- Солнышко-оо! - закричал маленький сын Стаховского, и вся компания повалила по улице.
Читатель Шкловского
Читаю Шкловского.
Он пишет о своём детстве.
Все воспоминатели начинают с этого.
Шкловский пишет: "фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов - Растрелли".
Это про Смольный.
Теперь анекдот появился. "Архитектор - расстрелян".
Читаю Шкловского и еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.
В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое - худощавые серьёзные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своём, спокойно и неторопливо.
В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублёвок.
А сторублёвки…
"Сто штук по сто, - соображаю я, - это десять тысяч рублей".
Сейчас это много.
Я отмечаю это и иду дальше.
Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы. Кепки на них русские, майки с изображением Московского университета, но продолговатые лица - загорелые и ухоженные, сразу дают понять - иностранцы.
И эта их речь - невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи - орри, хайрри, райрри…
Иностранцы. Я отмечаю их вид и речь, запоминаю слова и оттенки.
Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу. Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, ещё заехать кое-куда.
Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чём-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах - тоже длинные, хорошо наманикюренные ногти.
Лицо одной из них покрыто бронзой южного загара, который выглядывает также в зазор между белым носочком и брюками. Одеты женщины дорого - в тонкую чёрную кожу, тонкие свитера, с тонким золотом на пальцах. На ногах - роскошная спортивная обувь. Это для меня, впрочем, она роскошная. Но завистником быть нехорошо - можно только запоминать.
Итак, едут напротив меня две дорогие женщины.
Я читаю Шкловского, сидя на станции.
На платформе, опустив огромные уши по щекам, стоит собака. Я знаю, что эту собаку зовут бассет-хаунд.
Знаю, хорошая это собака.
Проходит поезд. В специальном окошечке на переднем вагоне написано: "Нахабино". Этот поезд можно пропустить.
Я читаю книжку дальше. Вот подошёл другой состав, где в окошечке написано: "Волоколамск".
Я вхожу в вагон.
Часто, приехав на дачу, я заставал дверь закрытой - дед с бабушкой спали после обеда. Тогда я уходил на грядки - кормиться.
В конце крохотного участка, около леса, росла малина, и было похоже, что по ней уже погулял медведь.
Росли бестолковые кусты чёрной смородины.
Я ел и дожидался, когда дверь откроется.
И это было детство.
Во всяком учреждении есть такое место, где люди собираются кучками и курят. Если рядом есть буфет, то они пьют светло-коричневое пойло. Называется оно - кофе.
Одно такое я помню очень хорошо.
Имя его было - "сачок".
Почему "сачок" - непонятно.
На даче же стояла сторожка - зимний дом с печью.
На ступеньках сторожки, под крышей, мы курили в детстве.
Сменилось уже несколько поколений, своими джинсами вытирая ступеньки сторожки.
Вот я подхожу к нашим наследникам.
- Здравствуй, Володя, - говорит мне девица невыразимо сладострастного вида. Лежит на ступеньке. Лежит она, закинув на стену длинные красивые ноги.
Под головой у девицы лежит какой-то мальчик.
- Здравствуй, здравствуй, - говорю я и медленно подхожу ближе…
Я читаю Шкловского и думаю о любви.
Нет, не о любви я думаю, а о привязанности.
Шкловский пишет о любви - а получается о литературе.
Так и мои письма превращаются в дневники, а дневники превращаются в письма. Женщина, которой писал Шкловский, в его воображении отвечала так: "Любовных писем не пишут для собственного удовольствия…"
К друзьям для собственного удовольствия не пишут тоже.
Зачем я позвонил?
Непонятно.
Позвонил и договорился о встрече.
И не то чтобы у меня были какие-то надежды, совсем нет. Или, наоборот, я ей нравился…
А вот - начал прибирать квартиру.
Пыхтя, залез с тряпкой под диван.
Выбрался из дома и купил на рынке килограмм помидоров за семь рублей и огромный блин мадаури - грузинского хлеба.
Я добросовестно выходил встречаться с ней к метро.
Изредка накрапывал дождик большими и крупными каплями.
Дождь выбрасывал в воздух эти капли и на время успокаивался.
Книга писем Шкловского к одной женщине, любимой им, называется "Zoo".
Zoo - это зверинец, бестиарий, наконец - зоопарк.
Моя одноклассница, ставшая потом преподавателем истории КПСС, называла зоопарк тюрьмой зверей.
Довольно давно я работал рядом.
Я работал по ночам, когда подходила моя очередь.
В те ночи я выучил мрачное дыхание зоопарка.
Это был запах сена, навоза и звериного нутра.
В темноте пронзительно скрежетали павлины, и тяжело ухал усатый морж.
Однажды, открыв окно, я увидел, как идёт снег.
Было первое апреля, хмурый день. Нахохлившиеся лебеди под казённым окном возмущённо кричали.
Потом улица, разделяющая зоопарк на две части, была раскопана и перегорожена - на много лет. На ней лежали бетонные блоки и трубы.
Внешне это было похоже на баррикаду.
Такие баррикады возводились в своё время у Белого Дома. Название, как всегда многозначно.
Случился военный переворот, а во время переворотов полагается возводить баррикады. Вышли они на этот раз хлипкие, слабенькие.
Модно было гулять на баррикадах.
Какая-то девица сидела на танковой пушке, сверкая капроновыми чулками. Другие, в трико и белых свитерах, гуляли с парнями.
У костров грелись лохматые люди в штормовках, а в небе болтался аэростат.
На антенной привязи аэростата висело четыре флага: большой трёхцветный российский, поменьше - жовто-блакитный украинский, за ним - литовский и ещё какой-то, неразличимый в вышине. Потом этот аэростат оторвался и путешествовал по московскому небу самостоятельно. Его принимали за летающую тарелку.
Товарищ мой встал на баррикаду, чтобы осмотреть окрестности. Она зашаталась под ним.
Начали записывать в десятки и сотни. Появились командующие люди. Люди благоразумные с ужасом представляли, как в случае поражения их будут хватать по этим спискам.
Шкловский пишет: "Много я ходил по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что я был в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел.
Жизнь не густа.
А война состоит из большого взаимного неумения".