Хмыкнув, я стал писать Шишке. Надо было узнать, что за путешественников он насылал на мою голову…
Дописав, я поставил двадцать четыре прелюдии Шостаковича и стал объедаться виноградом, сплевывая косточки в открытое жаркое окно. Вспомнил, как мама наказывала за это в детстве, как тихо и неубедительно меня защищал отец. Закрыл глаза и растворился в Шостаковиче.
В это время папа и мама Зимницкие в четыре руки писали мне ответ, что гостиница им не нужна и они надеются провести неделю в моей квартире, которую они уже как бы заочно любят.
О Хаве в этом письме не было уже ни слова.
Не написал о ней и Шишка. Вообще ни о чем не написал. Исчез. Только после одного моего письма, лохматого от вопросительных и восклицательных знаков, возник одной виноватой строкой – "прости нет сил борюсь за сына". И снова затих. На мои звонки брала трубку Лена, плохо меня узнавала и не давала Шишкин телефон. В трубке слышался детский смех – видимо, борьба за сына шла пока не в пользу Шишки.
Зато с Зимницкими у меня кипел настоящий почтовый роман. Они расспрашивали обо всем. О Ташкенте, обо мне, о моих родителях, особенно о маме. Я отвечал, что Ташкент – город хороший, что я – обыкновенный ташкентский раздолбай, верстальщик в одной местной газетке; что мои многонациональные родители прожили счастливо двадцать девять лет, пока мама не уехала в Штаты поправлять наш семейный бюджет и теперь не спешит оттуда возвращаться… Для чего я это им писал, я не знаю, разве что мой письменный английский становился все лучше и лучше. Хотя каждый раз, когда я собирался спросить их о Хаве, мне его словно не хватало.
Потом они как-то стремительно взяли билеты, и вот теперь я растекаюсь по раскаленному асфальту возле зала прилета, так и не зная ничего про их золотую Хаву (может, у нее энурез?).
Самолет рыгнул расплавленным воздухом и коснулся земли. Все еще в судороге приземления он катился по посадочной полосе; закатное солнце хлестало в иллюминатор; где-то дежурно захлопали, благодаря за то, что их жизнь не окончилась среди обломков дымящегося железа и можно получать багаж и жить дальше.
– Хава, доченька, вот мы и в Ташкенте, ты довольна? – спросила на идиш женщина, склонившись к дочери. – Ты наконец довольна?
Дочь смотрела расширенными глазами в иллюминатор, не обращая внимания ни на царапающие лучи, ни на слова матери.
Пальме оказался высоким белобрысым гиперборейцем в мятых шортах. Узнав меня (я высылал им свою фотку), замахал и улыбнулся крупной, слегка лошадиной улыбкой.
Рядом в темных очках шла маленькая Леа.
Моя рука, поднятая для приветствия, замерла в воздухе.
Леа была почти копией моей мамы.
Те же тонкие губы, крупные уши, широкий торс и быстрые легкие ноги. "Когда мы перестаем думать о близких, небо посылает нам их двойников". Да, я уже месяц не звонил и не писал маме, боясь снова вызвать поток ее неуклюжих оправданий. А теперь я смотрю на эту чужую женщину и боюсь, что она снимет свои темные очки и я упрусь в серые, любимые до детского обморока глаза…
Леа уже энергично здоровалась, сжимая мою похолодевшую ладонь. Да, они прекрасно долетели. Да, да, спасибо. Да, Дан с Хавой сейчас выйдут, у Хавы закружилась голова. Нет, ничего страшного, легкое головокружение, девочка так волнуется… "Да нет, мама, Хава вела себя как молодец, – лез сверху белобрысый Пальме, играя ремнем рюкзака, – во время всей дороги, она молодец". Да, да…
Она резко сняла очки и посмотрела на меня.
– Такси, такси керай-мы, такси… – пели, клубясь вокруг нас, таксисты. Я мотал головой и пытался еще раз посмотреть в глаза Леи, чтобы успокоить себя их несходством с мамиными…
Леа резко повернулась и что-то прокричала на иврите.
Ей ответил седоватый израильтянин и тоже помахал мне.
Другой рукой он обнимал и подталкивал девушку с стриженными ежиком волосами.
Вначале исчезла толпа прибывающих и встречающих.
Растворились в последних ржавых лучах солнца таксисты; исчезла группка бухарских евреев, выражавших свою терпкую, шумную радость. Исчезли горячие стекла аэропорта, исчез молодой человек в кипе…
Исчез Пальме, достающий из рюкзака кока-колу, подносящий ее к своим уже почти прозрачным, как сама бутылка, губам.
Последним исчез карий встревоженный взгляд Леи.
Одна Хава шла по щиколотку в пыли, прижимая к плоской груди медвежонка. Безумно худая, с выпирающими скулами.
Я протянул руку и назвал свое имя.
Она еще сильнее прижала медвежонка. Он был растрепанный и без одного глаза.
Только теперь я заметил, что она идет босиком.
Пройдя мимо, она вдруг остановилась и повернулась ко мне.
"Что это за музыка?"
Она молчала, но я услышал ее вопрос.
"Вот эта… Мне кажется, ее напевал у нас один надзиратель. Не думайте, это был добрый надзиратель, он многое нам позволял. Мне даже кажется, что он умер не от туберкулеза, а от доброты. Доброта приближает человека к смерти. Доброта и музыка. Эта музыка всегда звучит в Ташкенте? Когда меня вернут в лагерь, я буду ее тайно петь…"
Хава не дала мне договариваться с таксистами. Сама пошла к ним, вглядываясь в их потные лица. Водители переглядывались, улыбались.
Она выбрала маленького таксиста с носовым платком на голове: "Он нас не выдаст".
Я попробовал торговаться. Дан дал знак – не нужно.
Стали загружаться в "Тику". Я заметил, что у них почти нет багажа.
– Это весь ваш багаж?
– Мы беженцы, – сказал Дан, глядя на Хаву.
Хава кивнула.
– Беженцы, – весело повторил Пальме и подмигнул мне.
Дверь хлопнула, пейзаж качнулся и поплыл, ускоряясь.
Хава сидела на переднем сиденье. Город втекал в ее зрачки: дома, треск трамвая, розовый от жары асфальт… Потом, судя по тряске, пошла грунтовая дорога, грузовики с солдатами и техникой и какие-то люди с серыми, словно засвеченными лицами и костлявыми чемоданами в руках…
Таксист действительно не выдал. Довез, помог выгрузить чемодан.
– Девушка у них немного болеет, да? – спросил он у меня, когда я расплачивался.
Я кивнул.
– Я сразу понял. В глаз ей посмотрел и все понял. Мозгом болеет. Из Израиля прилетели?
Я снова кивнул и собрался уходить.
– Хорошо… У нас земля лечит. Солнце лечит. Вы ей лепешку давайте. Яблоки. У нас яблоки самые полезные в мире для здоровья. Виноград в этом году тоже сладкий получился. Виноград в мозг попадет – польза будет… – Сунул мне в руку клочок бумаги: – Меня Шухрат зовут. Телефон простой. Если что от машины нужно, звоните, ака.
"Тика" проехала вперед, развернулась.
Хава замахала рукой.
Вся семья Зимницких замахала вслед за ней. Особенно старался Пальме: пару раз подпрыгнул и сбил с ветки чинары несколько пыльных листьев.
– Так, значит, ваш друг вам ничего не рассказал про Хаву?
– Нет, только то, что она… необычная.
Мы вышли с Даном покурить возле подъезда.
Как выяснилось, не курил ни я, ни он.
Зимницкие уже успели распаковаться и дружно одобрить квартиру. Перед их приездом я устроил два героических субботника, так что квартира словно помолодела и раздалась в размерах. Леа с Хавой разместились в комнате, Дан с Пальме – на бывшей кухне (кухня у нас вынесена на лоджию). Леа отправилась в ванную купать Хаву; Пальме восхитился моим доисторическим телевизором и принялся его изучать; мы с Даном тихо вышли.
Дан был одного роста со мной, седой, с круглым лицом и мягкими плечами. Я обратил внимание на его ухоженные ногти и быстро спрятал свои, вечно обкусанные. Седина ему шла, даже "бежала", как говорила в таких случаях моя бабушка.
Дан рассказывал.
Я понимал, что он рассказывает это уже в двадцатый, сотый раз. Люди сживаются со своим горем, как с соседом-алкашом; привыкают тихо и отстраненно говорить о нем.
– Мы долго не придавали этому значения. Хава была впечатлительным ребенком. Мы думали, это игра. Мальчики играют в войну. Почему девочка не может играть в холокост? Да, конечно, это странно, но у нас детям позволяется многое. Очень многое… Одна ее прабабка, с Леиной стороны, погибла в лагере, не помню уже в каком. Мы же не обязаны все помнить, правда? Вы были в Йад ва-Шеме?
– Да.
– И вам понравился этот музей?
…Мы ходили с Шишкой по Йад ва-Шему. Шишка тоже был здесь первый раз и повторял: "Да, катарсиса у них тут маловато". Я молчал. Мимо ходила публика, чем-то похожая на ту, которая бывает на узбекских похоронах: большинство не знакомо с покойным и ходит с деловитой скорбью, принюхиваясь к дымку поминального плова и поглядывая на часы…
Запомнился только маленький фильм перед началом осмотра.
Палимпсест кинохроники. Длинный, бесконечный дом. Века девятнадцатого. В каждом окне танцуют, играют, шьют, торгуют маленькие фигуры, вырезанные из еще каких-то кинохроник. "Это – довоенная Европа, – говорит Шишка; он еще со школы обожает все комментировать. – А эти, в окнах…" – "Я знаю кто", – перебиваю я.
Окна медленно гаснут.
"Ты заметил, нигде ничего не сказано про Ташкент?" – спросил я Шишку, когда мы вышли из музея на солнце.
На балконе второго этажа зажегся свет; вышел Пальме в красной майке, потом Леа в банном халате, с чалмой из полотенца.
– …Так Хава входила в роль заключенной концлагеря, – тихо продолжал Дан. – Вначале она отказалась есть то, что едим мы. Потом стала требовать, чтобы мы с ней говорили только на идиш. Не знаю, где она его успела выучить… Пришлось Лее записаться на курсы. Вообще мы решили вначале, что она нас просто шантажирует.
– Шантажирует?