Летом сорок пятого я кончил седьмой и сдал экзамены в художественное училище. Получил задание от Коли организовать в училище первую пятерку. Начал приглядываться к ребятам. С кем-то поговорил. Кого-то уже видел готовым к вступлению в партию. А в апреле сорок шестого, как раз накануне Первого мая, меня и Киселева арестовали на почтамте, туда мы ходили разбрасывать листовки. Ротозей Вовочка не успел даже предупредить, а продал всех Гена Бурец, продал подло, сознательно, как Павлик Морозов. Сходил в приемную МГБ и сообщил о "готовящейся акции". Нас взяли с поличным. А Коля оказался прав и не прав: рыжего Гену он проморгал. Мне дали десять лет. Вовочке - семь. Васе Клячину - столько же. Хмелевского не взяли. Закрывшись в своей комнате, он расстрелял всю обойму, последнюю пулю себе. Где оказались Клячин и Киселев, я не знал, живы ли - тоже. Гена Бурец спокойно закончил политехнический. А я теперь возвращался. Я не был даже реабилитирован, ведь боролся не против Сталина, против "советской власти", и боролся сознательно, и возвращался после отбытия.
Хитрый ли, ласковый ли (надо, чтоб был ласковый) прищур-прижмур глаз. Добрые усы, казалось, под ними одна только добрая улыбка, а не гнилые, сплошь замененные на пластмассу зубы, и лицо это желто-темное, корявое-сыромятное в прозелени прокуренных, пропитанных, впечатанных прожитыми злодействами лет. Где мне все это было знать?! Доброе лицо великого, именем которого я посажен без всяких скидок на молодость, глупость, простой юношеский этот максимализм, как выразился бы ныне какой-нибудь премудрый защитник. Рисую лицо вождя, пока углем. Закреплю рисунок настоящим фиксативом, потом буду прокладывать красками в полтона. Еще дальше - основная прописка. Иосиф Виссарионович, может быть, самая загадочная личность двадцатого века, явившаяся из века девятнадцатого! Что ты знал обо мне? О миллионах таких же мошек? Ты, великий, величайший, мудрый и мудрейший отец народов, величайший полководец, гениальный зодчий грядущего КОММУНИЗМА - золоченого миража, обозначенного лукавыми слугами Сатаны для сонма легковерных и запуганных, старательных и забитых рабов! А может, так оно и лучше: стройте, муравьи, Вавилонскую кучу, тяните к небу, пока она сама собой не рухнет, погребая вас под своими обломками. Может, так и надо? И легче трудиться, и проще подыхать (отдадим все свои силы, а если понадобится, и жизнь за великое дело Ленина-Сталина - расхожая фраза всех газет), легче подыхать, надорвавшись где-нибудь на бревнотаске, в шахте, в камере, как какой-нибудь бывший "вождь", герой и "рыцарь революции", озаренно думая: "Я внес свою лепту в торжество ЗАРИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА - ЭХ ТЫ, ЧЕЛОВЕЧЕСТВО! - и надежда на твою благодарную память. Эх ты, ЗАРЯ, сколько раз волхвы и чародеи зажигали ее перед жаждущими! Ад и рай заповедовали нам, ад и рай устроить пытались на Земле великие вожди, учителя и продолжатели самонадеянных мудрецов, просиживавших штаны в парижских и лондонских библиотеках, проедавших без совести не ими заработанные марки, фунты и рубли.
Великий вождь, обративший меня в рабство за отступничество и желание думать дальше позволенного, давал теперь своему ничтожному рабу неделю отдыха от устроенного им ада. Может быть, эта благодарная мысль и двигала мою руку, и, когда я закончил портрет, Сталин был написан не хуже, чем на цветной вырезке из "ОГОНЬКА", врученной мне капитаном Бондаренко, и высочайше одобрен.
- Художник, оказывается, ты, триста пятнадцатый… Ну ладно… Второй портрет малюй. Фарбы, краски этий, мабудь, надо щче?
Второй портрет лысого злодея-интеллигента в пенсне писал я уже совсем уверенно. Лаврентий Павлович, кажется, вы освобождали меня не только еще на неделю, а может, и совсем от этих "общих" на лесоповале. И хоть тянуло исказить твою подлую рожу, жирную, залихватски-грозно глядевшую с открытки, решил, что надо уж сыграть до конца. Пусть опер порадуется, может, лишний раз не будет вязаться. Точно к сроку, на день даже пораньше, сдал заказ высокому начальству - низенькому плюгавому гаденышу.
- Ну, што ж, считать будем, шо справився. Харно намалював. С повала тебя снимаю, будешь при КВЧ. Малювать шо дадуть. Но споткнешься - подымать не стану, бачишь? Жить будешь, хде этий жид, в кабине при седьмом бараке. Пайку - по первой. Иди! Та смотри в мене!
- Благодарю, гражданин начальник.
- То-то… А жопы больше шоб не малювать!
Итак я стал живописцем, им же, на легком хлебе, коль есть такой в зонах, и кончал свой лагерный срок.
Художник Самуил Яковлевич был в зонах еще с тридцать седьмого. Москвич по рождению, он постоянно вспоминал об этом. Был знаком с многими знаменитыми художниками, учился чуть ли не с Герасимовым, официальным живописцем вождя. Самуил Яковлевич был бессрочник, проходил по той же пятьдесят восьмой, да еще ему добавляли за всякие там "уклоны", за "буржуазный формализм". А он, будто помешанный, прославлял все какого-то Фалька, художника Виральта, говорил, что Сальвадор Дали - гений. Из всех имен, какие он постоянно перечислял мне, я знал-слыхал только Ренуара да еще Пикассо. Знал, что они импрессионисты, "формалисты", никаких работ Пикассо не видал даже в репродукциях. Сам же старик рисовал, на мой взгляд, плохо, ужасно, все с какими-то вывертами, изломами, постоянно нарушая перспективу. Но главное качество, которого у него никак нельзя было от-нить, - он прекрасно знал, наизусть помнил все поучения и заветы великих художников и как-то незаметно сделался моим учителем. Это была какая-то ходячая энциклопедия, "ходячая" в полном смысле. Расхаживая по нашей маленькой комнатушке-кабине - два топчана, две тумбочки и стол - мы привилегированные зэки - от стола до двери, он говорил:
- Слушайте мене, Саша! Техника и медленная, обдуманная работа - это, конечно, не взрыв вдохновения. Взрыв прекрасен, но его можно подготовить только техникой, как говорил Роден, "надо пройти искус".
Самуил Яковлевич почему-то сразу и навсегда звал меня только на "Вы".
- Вы знаете, Саша, что говорил Поленов? А что говорил Поленов? Он говорил: "Нужно предварительно все выяснить: пропорции, цветовые отношения, свет и тени - и только после етого приступать к живописи". А затем, когда (он говорил "када") начнете работать красками, вы все время внушайте себе, что ето уже будет ваша лучая вещь, что вы напишете ее луче, чем ваши товаришчи. Настройтесь так, тогда и начинайте.
Вот вы, Саша, никогда не слыхали такого художника - Вламинк? Вламинк, таки я скажу вам, ето был великий художник, к сожалению, не столь известный, как его товарищи, ранние импрессионисты, и те, что были после них. Так вот, етот Вламинк написал мало картин, но еще более был известен как теоретик, и он уже говорил:
"Каков человек - такова и его живопись. Я в ето верю больше, чем когда-нибудь. Характер человека легче разгадать по его живописи, чем по линиям его руки. Происхождение, среда, влияние, здоровье, болезни, душевное равновесие, пороки, наследственность, благородство, величие духа - все отражается в живописи. Если бы когда-нибудь мне (ето Вламинк!) пришлось быть судьей, я выносил бы приговоры людям на основании их живописных работ. И я никогда не сделал бы ни одной судебной ошибки". Вот так, Саша. И надо всегда стремиться быть не кем-то, а самим собой. Етот же Вламинк говорил, что если я рисую в духе Энгра, я тогда рисую не Вламинков, а копии Энгров, и я не нахожусь в согласии с самим собою, и значит, тогдая не правдив".
Если я не стал живописцем, то живопись все равно меня многому научила.
Самуил Яковлевич считал себя конченым человеком и в самом деле уже доходил от туберкулеза. Кашлял ночами, плевался кровью. На воле его, слышно, никто не ждал. Он не успел обзавестись семьей. И странно, стоически нес свое заключение, поражал способностью ни о чем не волноваться, ничего не ждать.
- Саша! Я пришел к выводу, что жизнь бесполезна. Да. Я живу в етом измерении всего лишь по приговору судьбы, а дальше, после того, как помру, опять будет новая и более интересная жизнь. Здесь я все могу, могу рисовать, могу размышлять, здесь меня все-таки кормят, женшчина-ми я никогда не интересовался. Женшчины вообще обман, блеф, в лучшем случае - машина воспроизводства жизни. Если б я жил на воле, вряд ли бы я что-нибудь добился, мои абстракции при социализме никому не нужны, а уехать за рубеж, как Василий Кандинский, или Гончарова, или Малявин, я бы не смог. Вот почему, Саша, я не грушчу и отказываюсь писать портреты Сталина и Берии. Вы их написали, и правильно сделали, у вас есть теперь возможность рисовать, у вас, Саша, есть будушчее и перспектива. У меня же ничего нет. И лучше я буду писать номера на бушлатах и жить в себе.
Меня он заставлял рисовать ежедневно, ставил всевозможные натюрморты из подручных наших предметов: шапка-зэковка, кружка, ложка, облизанная до голодного блеска, или луковица из посылки, кубик сахара, пайка, прежде чем ее съесть. Сколько я перерисовал этих "паек", а Самуил Яковлевич все ставил мне устные жесткие оценки. "Ну, сегодня вы, Саша, уже на два с плюсом. Не моршчитесь, ну, на три, но с двумя минусами! Таки что это за штрих? Где рука? Где уверенность? Где глаз - я вас спрашиваю! Или вы уже выпили где-то водку? Ето пьяная живопись, тьфу, пьяный рисунок. Мазня! И в тушевке надо показывать руку! Запомните, уверенность, даже самоуверенность, и как бы наглость, есть основа мастерства, и вы, Саша, должны были нарисовать мне здесь не эту хлебную пайку, а голод, Саша, ГО-ЛОД! Вот тогдая поставил бы вам четверку. А на пятерку, Саша, писали и рисовали лишь величайшие! Да, ВЕЛИЧАЙШИЕ, и то НЕ ВСЕ!"
А еще, уже для души, я продолжал рисовать женщин и даже не по памяти, какая там "память", - по воображению! Рисовал их тела, ягодицы, лица и, едва закончив, сжигал, слишком помнил наказ капитана Бондаренко. Самуил