Муся, оставшись без работы, все время проводила с детьми. Высовываться из дому было опасно. Грохотало и днем, и ночью, а когда стихало, на улицах слышались выстрелы. Она сидела, накрыв руками их головы, все разом, когда бомбили. Угадает - так пускай хоть всех. Конечно, тут глубоко, лучше любого бомбоубежища. А всё-таки и отсюда слышно, как бухает глухо, и валятся иногда со свода мелкие кусочки камня, вроде лепёшек. Она помнила рассказы Якова: катакомбы непредсказуемы, и случаются обвалы. Они как-то там взорвали вагоны с боеприпасами, ещё в гражданскую. Весь город тогда тряхнуло, так несколько лучших ходов к морю от этого сотрясения завалило. Детям она, конечно, этого не рассказывала: зачем пугать? А сама боялась ещё больше, чем в любой из этих дней оккупации.
Так ужасно было бы не дожить такую чуточку до возвращения Сёмы и Якова. Она почему-то представляла, что они вернутся сразу же, и в один день. В конце концов, оба поехали в Москву. А Яков невоеннобязанный со своим коленом, а Сёма, хоть и был там записан в военное училище на после школы, но школу-то не кончил, ему же целого года не хватает, не могли же его послать на фронт. Она помнила его семнадцатилетним: невысокого росточка, с веснушками. Он уморительно брился папиной бритвой, для взрослости, потому что нечего было там еще скрести.
Когда вышел приказ всем сидеть по домам, двери закрыть, к окнам не подходить - конечно, под угрозой расстрела, иначе эти сволочи у своей мамы не привыкли - все уже понимали: вот-вот. Немцы уходят! Они уходят, а наши придут! День-два продержаться, и всё. Муся и матрасы в катакомбы стащила, и одеяла. Немцы вполне могли напоследок пройти по квартирам и всех перебить, или позажигать дома. А говорили ещё, что у них какие-то специальные азиатские части для этого: если оставляют город, то чтобы всё население вырезать напоследок. И, видя, что дети так и вьются от возбуждения, приказала радостно и звонко:
- Ну, подпольщики, давайте праздновать свободу! Света, зажигай ещё и свечку! В мою голову, гуляем! Петрик, Маня - быстренько на стол те коржики, сразу всё сьедим, чего беречь. А у меня знаете, что есть?
Она достала из кошелки тёмную, жидко блеснувшую бутылку.
- С прошлого года берегла. Всем дам глотнуть, по такому случаю можно! Миша, что ты там возишься в темноте, сколько можно ждать, иди сюда! Миша…
Миша уже был далеко, за второй развилкой. Светин парабеллум крепко тяжелил руку, унимая возбуждённую дрожь. Света думает, что она такая умная с её секретами. Сама на улицу без пушки не вылазила, думала, Миша слепой. И знала ведь, что Мише надо убить немца, а всё равно не сказала, даже сегодня. Ну и молчи, принцесса Турандот. Миша твою заначку ещё с зимы знает, всё ждал, может, у тебя совести хватит. А не хватило - так и спрашивать тебя нечего. Оно и лучше, а то бы ещё увязалась. А своего немца Миша должен сам. За маму и за тётю Бетю, и за всех, кого стаскивали на тот пустырь, и там они лежали прямо под снегом, а их ещё обыскивали уже мертвых, и зубы проверяли. Когда Миша об этом вспоминал, у него начинало все внутри дрожать. А сейчас, наоборот, вспомнил - и дрожь успокоилась. И вообще стало так спокойно-спокойно и даже тепло.
Все заранее он продумал, только ждал, когда немцы побегут. Тогда они за дохлого фрица никого расстрелять не успеют. А вот только не поздно ли? А вдруг там, на Ришельевской никого уже не осталось? И мотайся тогда по улицам, ищи. И ещё он волновался, если не удастся выследить одного немца и придется стрелять по нескольким - так чтоб не сбиться со счета патронов, один приберечь. Это он знал по книгам, что последний патрон надо обязательно оставлять для себя.
Он вернулся ближе к утру, когда уже грохотало со стороны Пересыпи, и ничего не рассказывал. Брякнулся на одеяло молча, лицом вниз. Муся кинулась к нему с упрёками и причитаниями, но он как не слышал. Она ухватила его за плечи, развернула к свече. Посмотрела ему в лицо и, ничего больше не говоря, уложила и укрыла второй половиной одеяла. Он вроде бы заснул, но скоро забился и закричал. Господи, опять… А она-то уже год думала, что кончились его припадки, что это было возрастное.
А просто Миша не знал, что когда стреляешь немцу в спину - так он не сразу падает мёртвым, как в фильмах про испанских антифашистов. Что он ещё вскрикивает тонким голосом, а потом, скрючившись, вьётся, и вьётся, страшно выгибая голову, и скребет руками по битым кирпичам. И что после этого всё, как чужое: и руки, и всё. А внутри почему-то как металлический метроном из музыкальной школы, холодно щёлкает: убил. Убил. Убил. Без упрека и без похвалы, но всё время. И никак тот метроном не заткнуть и не остановить.
Наши шли по Приморской, а они стояли на тротуаре: и Муся с Анной, и дети, и ещё много народу. У Миши, Петрика и Мани, на солнце видно, лица серые и чуть одутловатые. Сколько времени почти без света. У Алёши шея в фурункулах, и один на щеке. Света - выше мальчиков теперь, и волосы потемнели, уже не медовые, а просто русые. Один Андрейка сохранял ангельскую миловидность, вертел кудрявой головкой. Одетые как попало (прихорашиваться будем потом), и даже пока не очень шумно ликующие, ещё не успевшие опьянеть от радости - стояли и смотрели. Как наши идут. Крепко усталые, со щетиной на лицах, в грязных сапогах, тоже не успевшие навести красоту после боя, что кончился только утром. Первые наши, вошедшие в город.
А уже через полчаса детей было не удержать, они разрывались от восторга и не могли просто так стоять рядом с мамами. Первыми - впрочем, не расцепляя рук - затесались в толпу Маня и Петрик. Муся сделала движение их задержать, а потом засмеялась и махнула рукой: что теперь с ними случится плохого? А они, охмелев от апрельского солнца, от блеска военных медалей, от счастья у всех на виду мчаться по улице, прыгать и орать - бежали по Преображенской, а там уже тоже шли наши: так много! так много!
К вечеру обе мамы были в причёсках и платьях, и так и не открытая Мусей в ту ночь бутылка стояла на столе в "холодной" комнате, откуда убраны были ширмы. Праздновать надлежало там же, где их застала война, где они обе сидели в обнимку на диванчике, проводив Семёна, и утешали друг друга, что как-нибудь не пропадут. Стол был застелен чисто выстиранной простыней: скатерти были проданы ещё в сорок первом. Дети, умытые и усталые от беготни, сидели чинно, впечатлённые торжественностью. Тарелки перед каждым и вилки, и вино, и свечи жёлтого воска, сразу девять штук, укрепленные на треснутом фарфоровом блюде. По одной свече на каждого, включая Гава, молотившего тут же хвостом по паркету. Только Филя, бедный, не дожил. Потому что у морских свинок век короткий, короче оккупации, и тут уж никто не виноват. Все подняли "бокалы": чайные чашки, эмалированные кружки - кому во что было налито. И даже Андрейке налили вина в крышку от румынского термоса.
- Ну, чтоб все наши вернулись!
Вот бы стук сейчас в дверь, и они бы вошли, все разом: отцы, и старшие братья, и мама Марина! Видимо, все думали об этом, потому что Маня сказала:
- Мама, мы же можем теперь вернуться к себе? А то папа и Сёма не будут знать, где нас искать.
Анна засмеялась:
- Ну, сюда-то забежать догадаются. А правда, Муся, давайте перебирайтесь. Только я хочу при этом быть, чтобы видеть морду Бубыря!
Она такая красивая была в этом платье с кружевным воротником из протёртой диванной накидки, так лихо, по-мальчишески, сказала про морду Бубыря, что Алеша смотрел на свою храбрую маму, как прежде: влюбленно и гордо. Почти как прежде. И дал себе твёрдое мужское слово не помнить того её разговора с румыном. И чтоб она никогда не узнала, что он это слышал.
Андрейка объяснял Петрику, что у наших погоны уже давно, с сорок третьего, и ранги теперь другие, и что значит сколько звездочек.
Миша сидел задумчивый. От вина метроном вроде щелкать перестал, но на Ришельевскую он сегодня не смог пойти: дошел до угла и повернул назад. Хотя оттуда слышны были звуки гармошки и пенье, и даже два выстрела. Видно, там шло большое веселье.
- Маня, спой, детка, - попросила Анна. И Маня ломаться не стала. В полный голос петь прямо так, в комнате, и пускай слышат снаружи, через открытую форточку - это надо было почувствовать, какое счастье.
- Там вдали, за рекой, загорались огни, - легко брал её чистый голосок, и все сидели тихо-тихо, когда и песня уже кончилась.
А тут вдруг со стороны Соборки послышались выстрелы, и все сначала дёрнулись, а потом рассмеялись, сообразив, что это наши стреляют из ракетниц. И дети умчались к воротам смотреть, как чертили густо-синее небо красные и зеленые огни.
Все улеглись ночевать у Петровых. Но не как прежде, как ночевали до войны: Маню, Петрика и Алёшу уже было вместе не уложить. Мане было одиннадцать лет. Петрик-то всегда под боком, она привыкла. И к Мише привыкла, когда все-то вповалку спали под одеялами и пальто. А Алёши стеснялась теперь. И он, кажется, тоже. Выросли, как же они выросли, дети… Мише уже четырнадцать, и Алёше скоро будет, а осенью и Свете. А вымахала - почти с Мусю ростом. Уже барышня. Муся обхватила Анну, завертела по комнате:
- Дети выросли, а мы не постарели, правда, Анечка? Знай наших!
Наутро Муся прошла по двору к своей квартире на первом этаже. Мадам Кириченко, в красной косынке, пропела с другой стороны дворового садика:
- Ой, Мусечка, с возвращением! Как я рада вас видеть!
Но Муся не повернула головы. И шедшие за ней Маня с Петриком - тоже.
Квартира была пуста: румыны съехали, а больше никто туда не успел заселиться. На полу валялась бумажная рвань, дверь была не заперта, но окна целы, так что можно было начинать жить.
- А ну-ка, Маня, к тете Ане за веником и тряпками! Выметем всю эту пакость, чтобы всё блестело!