- Динь-динь, - звонким голоском крикнул Толенька, топнул ножкой, повернул какой-то невидимый рычаг перед собой, объявил: - Граждане пассажиры, наш трамвай номер шесть следует до горсовета с десятью остановками, будьте осторожны, следите за порядком, предъявляйте проездные билеты, не стойте на подножках. - Сказал, снова повернул невидимый рычаг, прозвенел - "динь-динь", попыхтел, пошипел и неожиданно удрученно сказал: - Прости, Гришенька, прости, детонька, устарел я, забыл, как трамвай водить. Давай я тебя на паровозе отвезу, у меня паровоз замечательный, "ФД" называется, сам черный, колеса красные. Сейчас загрузим углем и помчимся… Давно я никого на паровозе не возил. Ой, забыл, как до депо добраться. А, вспомнил… Нет, не помню. Беда у меня, Гришенька, горе неслыханное: сынок помер. Люди добрые похоронить помогли, комнату, где мы с ним жили, купили, а меня в деревню повезли на новое жительство. А там никакого жительства не оказалось. Ну, что делать? Я в лес ушел и живу. Я лес люблю, ты вот на помойке существуешь, не людское это дело, поверь, а я в лесу, в земной свежести, питаюсь ягодой, грибами, травками, все очень полезно, все красиво… Отгадай, сколько мне годков? Не скажу, потому сам не знаю, забыл, никому я не нужен, себе только, главное - в ладу с самим собой жить, обиду ни на кого в сердце не держать… Гляжу в небо, облачко проплывет, думаю: нет ли на этом облачке сыночка Гришеньки. Когда солнышко светит ярко, знаю: это он, Гришенька, кости мои старые разогревает, заботится. Дождик идет - значит, он в разлуке со мной плачет, как и я плачу, страдаю… Зимой, знаешь, тоже своя полезность и приятность есть всякая. По снегу белому, по холоду лютому то белка пробежит, то зайчик пропетляет, то собачка с помойки твоей прибежит, погавкает, хвостом порулит и убежит, а то волк песенку споет. Все жизнь, все природа… Людям я, хлам такой, не нужен, а зверюшкам любопытно, им нужен хоть для интереса: что за леший такой в их владениях существует? Иногда сам Гришенька навещает, сидит, ласковый мой, смотрит, любуется, а я на него любуюсь, глаз не свожу. Наблюдаю, вижу: за три года не устарел. Зуба у него не было внизу, дырка была, он в эту дырку папиросу "Беломорканал" совал, а сейчас, не удивляйся, нет дырки, зуб вырос, и не курит, нюхаю - не пахнет, и водкой не пахнет, не пьет, значит. Моложе своих пятидесяти выглядит. Он даже согласился со мной на трамвае поехать, раньше не соглашался, а тут вдруг очень охотно согласился. Поехали мы с ним на хорошем трамвае - чехословацкий "Татра", марки Т-З, старенький, я на таком служил, таких вроде и нет теперь. Знаешь, куда доехали? До Москвы. Это ж эвон как далеко, а доехали. Там в Москве - слыхал? - поезда, говорят, под землей бегают. Интересно было, но я забыл, память у меня осечку дает, худая память, ничего не помню. Это же надо: поезда под землей бегают…
Карюхин, услышав это, вспомнил, как дед Афоня мечтал слетать в Москву на самолете, покататься под землей и убедиться - правда это или брешут, будто в Москве есть церква, в которой Ленин лежит, чтобы все глазели на него, чтобы убеждались, что он существовал-жил на самом деле, как все люди живут.
- Нет, - вдруг сказал Карюхин, - ты не Толенька, ты вылитый мой дед Афоня, Афанасий Степанович…
- Врешь, - сказал Толенька. - Врешь, - почти закричал он. - Ничего у меня не осталось, одно имя, не отнимай имени моего, Гришенька. Я Толенька. Анатолий Анатольевич Ерохин, весь мой род старинный, и все у нас Толеньки, Анатолии Анатольевичи. Государству я не нужен, людям не нужен, никому не нужен, мусор я, только покойничкам моим и нужен, роду своему, Ерохиным. Они все послужили государству, спасибо им, Толенькам… - Старик вздохнул, поднялся с трудом - был он ростом мал, совсем укоротился от старости - и пошел, хромая, прочь. Остановился, обернулся: - Вот так вот, детонька, - сказал, кашлянул в кулак и исчез.
Неуютно стало Карюхину, стыдно, будто дед обласкал его, а он, Карюхин, обидел старика. С этим ощущением тревоги и неспокойной совести он побрел домой.
Из глубины леса вместе с сыростью от болота приползли сумерки, Карюхин долго не мог заснуть. Клеопатра точила зубы, грызла ножку топчана, на котором он лежал. Ее запах сейчас был неприятен ему, но шуршание под топчаном успокоило его, и он заснул.
Утром, так и не сумев избавиться от душевного смятения, он пошел опять в лес. Шел с опаской, будто боялся чего-то, себя, наверно, боялся, своих забытых воспоминаний.
Остановился возле деда Афони, заросшего черными грибами и бородой из влажного белесого мха, сказал:
- Здравствуй, дедушка.
Но ничего не услышал в ответ, только лес вдруг зашумел листвой, словно пронесся внезапный зябкий ветер и стих. Он долго искал Толеньку, пока не набрел в лесной чаще на сложенный из веток, травы, мха, еловой коры, шишек, прикрытый дерном зеленый бугорок, в который можно было проникнуть, только если вползти на четвереньках. А там, на сухом, пахнущем выжженным солнцем сене, лежал со спокойным лицом Толенька, Анатолий Анатольевич Ерохин, ушедший из этого мира к своему незабвенному сыночку Гришеньке. Там его ждали родные покойники Анатолии Анатольевичи, Толеньки. В сложенных на груди худеньких ручках он держал маленькую иконку Спасителя.
Карюхин похоронил его тут же. Это был третий человек, которого он проводил на вечное местожительство здесь, у свалки. Два других были еще в самом соку, им бы жить и жить, но и они оказались никому не нужны, ни людям, ни государству. Ушли из этого обидевшего их мира от тоски из-за своей непригодности. Один - Никоноров, токарь второго разряда, - потерял работу на обанкротившемся заводе, спился. Второй, Дмитрий Сергеев, половину прежней жизни просуществовал в государстве Латвия, в городе Бауска. Там он был каким-то начальником на фабрике по изготовлению сыров, но когда Латвия ушла из Большого Союза, не получил гражданства, был выселен из дома объявившимся хозяином и оставил обидевшую его страну создавать свое благополучие без него, зная, что родная Россия непременно даст ему приют и работу. Бросив город Бауска и всю страну латвийскую на произвол судьбы, он все же тосковал по улице Бривибас-иела, на которой жил, и по городскому парку, где хорошо дышалось в тишине и свежести. Да и латвийский говор ему нравился, он часто произносил всякие словечки - свейки, палдиес, лабвакар, лабдиена, - которые на его слух звучали красиво и ласково. Не было у него зла на латышское пространство, а только сожаление. Однако родная Россия не торопилась его признавать, он таскался по кабинетам и учреждением без всякого результата. Наконец ему пришла замечательная мысль: обратиться в правительство с просьбой, чтобы оно выделило где-нибудь в тайге, где пустые пространства, землю, куда бы съехались все униженные русские люди из бывших союзных республик и построили свой город. Он написал такое письмо, собрал множество подписей, надеясь, что ответ из правительства придет в Перещепинскую администрацию, и каждую неделю ходил туда, но ответа не дождался, послал пламенный привет своему здешнему существованию и повесился, ушел на вечное поселение в другие пространства.
Человеком, которого совсем недавно похоронил Карюхин рядом с Дмитрием Сергеевым, был Петр Новиков, называвший себя недостойным рабом Божьим. Он ходил в Перещепинский храм, хранил на груди святую книгу Евангелие, призывал всех покаяться в грехах, уверовать в Господа. Все окружающее было свято для него, все живое: деревья, травы, птицы, звери, собаки, цветы полевые, цветы луговые, реки текущие, дожди льющие, солнышко греющее, звезда мерцающая - все создание Божие и потому трижды священно. Он привечал всех собак на свалке, говорил, что собаки - благороднейшие, умнейшие создания Господа. Спаситель учил не давать "святыни псам", называя презренными псами не собак, а людей нечестивых, творящих зло, лишенных совести лжеучителей, гонителей несчастных и обездоленных.
Что произошло с ним - неизвестно. Однажды его нашли в лесу с вырезанной на спине кровавой цифрой "666".
…Сегодня грузовики не приехали. Вместо них приползли трактора и бульдозеры и утюжили пространство из конца в конец, уминая кучи мусора, разбухшие от ночного дождя. Пригревало солнце, пар висел в туманном влажном воздухе, но пахло не гнилью, как всегда, а будто даже речной свежестью. Вздыбившиеся, вспученные кучи оседали под гусеницами тракторов и снова поднимались, как на дрожжах, переваливаясь с боку на бок, пыхтели, стонали, ворочались, как огромное животное, пока не опали, гулко вздохнув, найдя удобное для себя положение.
Все карюхинские соседи разбрелись кто куда - искать работу, собирать бутылки по окрестностям, просить милостыню у храма Первоверховных апостолов Петра и Павла в Перещепине, а некоторые, как Карюхин, отправились на городские рынки с надеждой продать там всякое старье, что было собрано здесь же.
На станции Воробьи Карюхин долго ждал электричку. Странная была станция: никто из вагонов не выходил, никто не садился, поезд стоял одно мгновение, двери, открываясь, тут же закрывались, так что замешкаться было нельзя, надо успеть проскользнуть в щель приоткрывшихся дверей.
Электричка была быстрой, веселой, стремилась к большому городу, не замечая лесных и полевых красот за окном, словно мчалась на свидание, нетерпеливо посвистывая и дребезжа от нетерпения. Пассажиры были люди разные - деревенские, едущие на базар с тюками и корзинами, от которых пахло зеленью - укропом и мятой, свежим луком, и от этого запаха слегка дурманилась голова.
Один за одним ходили продавцы нужных и ненужных вещей, газет, журналов, шариковых ручек какой-то интересной конструкции. Этими ручками бойко торговала солидная дама в зеленой шляпе с красным потным лицом. Пробегая вагон, она кричала радостным голосом: