В наряды Мишу еще не ставили, в парк на работы посылали не часто, и в основном он работал в казарме. Офицеры не обращали на него внимания, старослужащие еще не брались за него конкретно, так что весь этот месяц он был предоставлен самому себе. Когда Миша шел в армию, у него были некие принципы, своего рода бастионы самоуважения ("отвечать ударом на удар", "не сносить оскорблений", "не выполнять грязную работу" и т. д.), оборона которых должна была сохранить его реноме, его лицо. Но в течение первого месяца эти бастионы капитулировали один за другим, и Миша сдавал их неимоверно легко, безо всякой борьбы, утешая себя тем, что еще не сданы прочие из них. В конце концов остались невзятыми только четыре бастиона: "не заниматься педерастией", "не ларашничать", "не чистить туалетов" и "не стирать чужих вещей". И то только потому, что этих бастионов еще никто как следует не штурмовал. В один прекрасный день Миша почувствовал, что его воля умерла совершенно и Теперь от него можно добиться чего угодно.
Ему было страшно. Он не мог отважиться на войну даже тогда, когда слышал "я твой мама…", даже когда его били в лоб дембельским сапогом, а потом заставляли этот сапог чистить. Он терпел все это. И с каждым днем ему было сложнее начать войну: он привыкал. Каждое утро, просыпаясь от удара по морде, он думал, что не проживет этот день, не выдержит, умрет или сойдет с ума, и каждую ночь, падая после очередной "застройки" в постель, он знал, что выдержал и что тоненькая стрелочка его терпения передвинулась еще на одно деление.
Каждое утро он, разбуженный хорошей плюхой, соскакивал с верхнего яруса, тут же получал по почкам от кого-то с нижнего и торопливо одевался. Едва успев застегнуть половину пуговиц, неумытый и взъерошенный, неумело обкрутив портянки вокруг лодыжек, он уже летел за суконной натиркой и становился в длинный ряд таких же духов, торопливо сучащих ногами на сверкающих полах. Со всех сторон на эту дергающуюся с натирками под подошвами колонну сыпались маты и удары черпаковских блях, и ничего не было видно, кроме судорожно мельтешащей натирки на полу и худой, сгорбленной спины впереди стоящего, с ритмично двигающимися локтями. Потом духи бросались заправлять койки, вытирать пыль, выбивать половики, сортировать рядом с тумбочками дедовские тапочки. Потом они мелись готовиться к утреннему осмотру, драли себе щеки старой тупой "Невой" насухую, стирали зубными щетками грязную подшиву, воровали друг у друга нитки, чтобы пришить оторванную пуговицу, мокрыми тряпками - потому что ни сапожных щеток, ни гуталина у них не было - обтирали сапоги. Потом на утреннем осмотре они получали по морде за плохое качество бритья, грязную подшиву, нечищенные сапоги, потом их заставляли съесть найденные у них в кармане письма из дому, а затем заводили в туалет и "брили" вафельными полотенцами.
Потом наступало время завтрака, и духи находили на своих столах полупустые бачки и миски, наполненные парашей. И они дрались за остатки пищи, и жадно тянули руками из мисок все подряд, не обращая внимания на вкус и только упиваясь ощущением кусков, протискивающихся в пищевод. Они тянули куски еды к себе и рвали из рук ДРУГ У Друга, и все разливалось, и тогда приходил кто-то из дедов и окунал кого-то из них мордой в парашу, разлитую на столешнице. И над всем этим кружились легионы мух, и садились на пищу, и попадали в чай, и духи жрали мух вместе со всем остальным, А потом всех пинками гнали на улицу, в холодный утренний туман… Потом был развод, и все шли на работы, и их, быдло, грязных, избитых, со стертыми кирзой ногами, с бурчащими от голода животами, гнали впереди всех как скот. Они пахали, как папа Карло, до самого обеда, крася стены в казарме, роя траншеи под связь и чуть ли не глотая мазут в ненавидимых консервных банках бээмпэшек. И опять их били все кому не лень, и у одних нижняя челюсть по N месяцу и больше стояла вкривь, у других от выравнивания кулаками на груди пуговиц грудина вминалась и покрывалась шрамами, а у третьих гнили от ударов ноги и язвы отравляли воздух зловонием. И они работали, даже не оглядываясь на удары,
А потом был обед, и они опять хавали помои и мух, и даже плавающие в супе черви не вызывали у них никаких эмоций. После обеда, получив свою дозу "включений", они снова шли пахать - как рабы, без секундной передышки - до самого вечера, когда их, голодное, грязное стадо, собирали чабаны в щегольски отглаженных хэбэшках и гнали к корытам с отрубями и помоями, а потом - в хлева- И рабочей скотине надо было еще навести порядок в своих стойлах, и в стойлах чабанов, а также подшить этим чабанам подворотнички, надраить сапоги, нагладить форму к завтрашнему утреннему осмотру. И отпускали духов спать очень и очень нескоро, и еще не раз и не два брызгала на грязные хэбэшки и чистые полы черная духанская кровь. Но сворачивалась она быстро - наверное, от страха.
Все дни были похожи один на другой, как духи в строю роты, и заранее можно было предсказать, что случится завтра, послезавтра или через неделю в любое время.
Однажды Миша поймал себя на том, что уже не ненавидит бьющих его дедов, даже не оборачивается на удар. Ему плевать. большую ненависть вызывали собратья-духи, вырывающие у него изо рта кусок в столовой. А старослужащие поднялись в его сознании на какой-то невидимый постамент, куда не достигает ненависть духов; старослужащие жили в каком-то ином измерении и по совершенно другим законам.
И еще он словил себя на том, что относится сейчас как к равным к тем чмырям, на которых в карантине смотрел с презрением и жалостью. Неужели он - один из них?! Не может быть. Он не верил своему больному рассудку, ибо рассудок убеждал его, что претерпеваемые им унижения гораздо меньше унижений, выпадающих на долю остальных духов-белых. Он знал, что это не так, и не мог в это поверить. Ему надо было убедиться. Он захотел посмотреть на себя в зеркало. Наивный: во всем батальоне не было ни одного. Тогда однажды вечером он оторвался от работы и долго смотрел в черное зеркало ночного окна. Миша не узнавал себя. Этот - тощий, взъерошенный урод с глазами больной собаки - не мог быть Мишей Кохано-вичем, уверенным в себе восемнадцатилетним парнем, не трусом, не ублюдком, не подлецом. Этот не мог быть сыном Меера Кохановича и Анны Коханович, урожденной Гольдберг. Этот вообще не мог иметь родителей, родины, друзей, любви. Единственным, на что этот имел право, была переполненная девятилитровая параша в его покрытых черной коркой руках, если бы кто-нибудь удосужился ее ему дать.
Боль пронзила правое ухо. В окне Миша увидел скалящееся отражение холеной хари старшого Джумаева, Тот небрежно ткнул руку в карман и сказал:
- Че стал, урод? Давай-давай, рот твой…
Мишу обожгло изнутри. Он вдруг понял. "Они даже не воспринимают меня всерьез, как человека. Я для них скот, рабочее, тягловое быдло. Об меня следует вытирать ноги". Он не заорал, не вцепился Джумаеву в горло. Он промолчал. Его нога покорно тронула суконную натирку с места. Но что-то случилось, Что-то уже было не так. Он понимал, в чем дело: фитиль затлел. Через полчаса в туалете Мишу остановил один из бурых сержантов Ахмедов.
- Э, урод! Ты сюда пачкать ходишь, убирать не ходишь. Я убирать за тобой?
Миша попытался отступить к выходу, но Ахмедов остановил его.
Или ты лучше их? - он кивнул на трех белых духов, мывших очки.
- Иди к ним. Там много работа.
Все, почувствовал Миша, вот оно, начинается. Тут уж уступать нельзя. В этот момент он так нервничал, что не мог понять, ПОЧЕМУ нельзя уступать именно сейчас, но точно знал, что НЕЛЬЗЯ.
- Иди, урод! - сказал Ахмедов повелительно. Наработанная привычка к бездумному, рабскому подчинению содрогнула тело, но Миша сумасшедшим напряжением всех мышц удержал его на месте.
- Это не мое дело… - произнес чужой деревянный ГОЛОС.
"Боже, это я сказал?.. - прострелило Мишу. - Мама, что сейчас начнется!"
И началось: из глаз посыпались искры, какая-то сила качнула тело, как маятник. "Ударил", - подумал Миша. В эти ничтожные доли секунды счетная машина его мозга безумно двигала всеми поршнями, вертела маховиками, мигала лампочками: что делать? ответить или стерпеть? Терпел же раньше и ничего; может, и сейчас пронесет; а то, неровен час, еще прибьют… Легкий, ритмичный шорох шестерней усыплял волю, разжимал кулаки, тормозил кровь в венах. А чем меньше становилось воли, тем медленнее шевелились шестерни. Человек засыпал, просыпалась бессловесная, безмозглая тварь.
Второй удар наполнил рот соленым. Спящий приоткрыл глаза. Ах ты ж, сука… К горлу подкатывала холодная волна ненависти. Скотина… Упругие плечи ненависти ломали и корежили весь сложный механизм цивилизованного разума. Клинили шестерни, гнули поршни, срывая предохранители, тормозящие злость. Гребень этой волны, увенчанный кроваво-красной пеной, ударил в глаза. Все уроды, ненавижу…