Между тем (чем - тем?) мы добрались до "Пекина". Я всегда в нем останавливаюсь, потому что знаю, как отсюда дойти до Кремля. Заядлый провинциал, в столице я себя чувствую уверенно только тогда, когда мне светят его путеводные звезды. К тому же я боюсь метро. Не из-за взрывов (Нью-Йорк приучает к фатализму), а потому, что меня всегда бьют турникеты. Проходя сквозь них, я прикрываюсь ладонями, как футболист перед штрафным. Наверное, мне не хватает сноровки. Москвичи стремительны и целеустремленны даже тогда, когда не знают, куда идут. Я же люблю озираться и теряюсь без пейзажа. Однажды мне довелось провести полчаса в подземном переходе на Пушкинской площади только для того, чтобы выйти, откуда вошел.
"Пекин" мне нравится еще и потому, что из него виден дом на Садовой с "нехорошей" квартирой. Москва (как, кстати, и Киев - какой урожай!) - булгаковский город: мировая столица с инфернальным, но комическим оттенком. Кажется, что вся нечисть здесь - мелкая, размером с домоуправа.
Впервые после 13 американских лет приехав в Москву, я оказался на приеме в одном еще советском издательстве, собиравшемся, но не собравшемся выпустить нашу книгу. Мне понравилось, что начальник начал беседу in media res:
- Банкетов…
- Не будет, - с готовностью подхватил я, - и не надо.
- Зовут меня Банкетов.
"Полиграф Полиграфович?" - невольно выскочило из Булгакова, но уточнять я не стал.
От Венички Ерофеева, моего другого московского кумира, в городе не осталось ничего, кроме пива. Правда, присев на скамейку в сквере у Лубянки, я встретил мужчину с более серьезным похмельем, но и тот прихорашивался, водя сухим станком по безнадежно заросшей щеке. Достав телефон, я набрал номер, чтобы сообщить друзьям о находке.
- Я сижу… - начал я.
- Где? - нервно спросили в трубке.
- На Лубянке.
- Не засиживайся!
Москва действительно начеку, но меня этим не испугаешь. С 11 сентября рядом с нашим домом, у моста через Гудзон, дежурит танк. Раньше я видел американских военных только по телевизору. Теперь их в Нью-Йорке, как в Багдаде, но улыбаются чаще. Привыкнув к бдительности, я и в Москве, входя в двери, поднимал руки, помогая металлоискателю, но меня никто не заставлял снимать часы и подтяжки.
- Рентген, - безапелляционно заявила жена.
- А может, гиперболоид? - засомневался я, вспомнив детство.
Заинтересовавшись механизмом, мы обнаружили, что его не было. Митьковский ответ террору был деревянным, как бицикл Бабского. Вход в общественные учреждения охраняла крашеная рама, дублирующая косяк и сужающая проход. В Москве и раньше норовили всякую дверь открыть наполовину, теперь этому нашлось оправдание. Узость облегчает контроль, хотя и не мешает пронести бомбу. Ими занималась милиция, выискивающая в толпе длинноносых и черноволосых, каким был я, пока годы не справились со вторым, подчеркнув первое. Во всяком случае, во мне никто не видел лицо кавказской национальности, а из диссидентов я выбыл по возрасту. Утраченные навыки инакомыслия мешали мне подхватить привычные по прошлой жизни кухонные беседы. Главное в них - припев:
- Вы же сами понимаете!
Я не понимал, но многозначительно кивал направо и налево, пока на меня не перестали обращать внимания.
Так было и в ресторане Домжура, который мы делили с компанией, не подозревающей в нас свидетелей. Почему-то и те и другие соотечественники не признают во мне своего, что позволяет слушать в два уха. Как-то мне довелось осматривать (со мной это бывает) Третьяковскую галерею как раз тогда, когда ее показывали супруге предыдущего американского президента. Увязавшись за кортежем, я наконец узнал, что волнует молчаливых секретных агентов.
- Следи, чтобы этой дуре не подарили ничего тикающего, - говорил русский охранник.
Американцы интересовались обедом:
- Same shit?
- As usual.
На этот раз за соседним столом разворачивалась драма идей. Трое либералов уговаривали четвертого, из Бруклина, спасти русскую свободу. По-английски беседа шла о демократии, по-русски - о грантах. "Мы еще обуем Америку", - слышалось мне.
Взглянув на цены, я вспомнил ту сцену из мемуаров Панаевой, где она описывает парижские завтраки русских демократов, традиционно завершавшиеся тостом за победу над самодержавием. Поскольку чокались шампанским, то, вздыхает Панаева, каждая свободолюбивая трапеза обходилась в одну рощу.
Печаль о народе, однако, не портит аппетита. Особенно когда все так вкусно. Русская кухня, как Лазарь, восстала из мертвых. Еще недавно патриотизм исчерпывался клюквой - в прямом смысле. Ею посыпали все, что лежало на тарелке - от свиных котлет до неправильного счета.
Теперь вместо салата "Фестивальный" и отбивных "Космических" Москва кормит своим: рыжиками, солянкой из осетрины, филе по-суворовски. Более того, привычно загребая по окраинам, русская кухня негласно, но властно восстановила империю, включив в себя и грузинскую чихиртму, и севанскую форель, и азербайджанский бозбаш, и плов всего мягкого среднеазиатского подбрюшья. Не остановившись на достигнутом, московский ресторан, как Жириновского, тянет за три моря. В модном заведении, куда я попал не по своей воле, а по чужому приглашению, царила тропическая атмосфера. Пока я искал в витиеватом меню селедку, мой сотрапезник заказал суп из кокосового молока и тофу с креветками.
- Недурно для средней полосы, - осторожно оценил я его выбор.
- Что значит "средняя"?! Москва - город контрастов.
Новая кухня объединила с миром ту часть Москвы, которая может себе ее позволить. Остальные смотрят телевизор.
В гостинице я включал его, когда просыпался. Благообразный священник с бородой во весь экран степенно отвечал на вопросы зрителей. Их интересовало будущее.
- Пророчества святых, - величаво говорил архиерей, - от Бога. Цыганкам же предсказывать судьбу помогает дьявол.
Я вздохнул и переключил канал, чтобы узнать погоду. В Москве, где жизнь бурлит в основном под землей, она волнует не так, как в Нью-Йорке. Я понял это еще 10 лет назад, когда спросил таксиста о прогнозе.
- Неопределенный, - сказал он, - но, думаю, Ельцин усидит. По вечерам телевизор смеялся.
- Что значит "Юморама"? - спросила жена.
- Рама для Юма?
- Ты еще скажи - Гоббса.
На экране одна полная дама потешалась над другими, потолще. Меня не оставляло ощущение, что где-то я это уже видел.
- Deja vu? - спросила жена.
- Нет, на Брайтоне, - сказал я и нашел новости. Терпеливо выслушав Путина, мы дождались вестей из дома.
- В Америке, - грудным голосом говорила дикторша, - участились полеты неопознанных летающих объектов.
- Раз ничего нового, - сказал жена, - пойдем спать. Нам завтра тоже улетать.
Американцам в зале ожидания выдавали матрешки. Моих оправдывало то, что в них плескалась сувенирная водка. Сквозь стеклянную стену внутрь заглядывала добродушная морда аэрофлотского "Боинга". Приглядевшись, я заметил, что у самолета, как у парохода, было свое, точнее - чужое, имя: "Достоевский".
- Спасибо, что не "Идиот", - сказала не доверяющая авиации жена.
- И не "Бесы", - согласился я, и мы отправились на посадку.
2004
2
Собираясь в дальнюю дорогу, я позвонил друзьям и строго спросил:
- Осень - золотая?
- А какая же! - обиделись они, но веры им было мало.
Как-то в марте, убедившись (у них же), что грачи прилетели, я приехал в Москву без пальто, а меня встретила пурга, не прекращавшаяся все три недели.
Жизнь, однако, улучшается - вранья стало меньше: осень оказалась теплой, лето - бабьим, и листья падали в тарелку. Но я все равно пошел в музей.
Дело в том, что в школе моим любимым предметом был "рассказ по картинке". Дополняя живопись словами, мы переводим явное в тайное, а очевидное - в невероятное. Так рождается критика, приписывающая свои намерения чужому - и беззащитному - автору.
Предвидя судьбу уже в детстве, я по-крупному играл в фантики, но их оригиналы полюбил лишь в разлуке, и, возвращаясь, не пропускал случая навестить Третьяковскую галерею.
Уже дорога сюда была поучительной - с тех пор как поумневшее метро украсило себя заемной мудростью.
"Любовь к родине начинается с семьи", - прочел я, коротая путь под землю. Изречение Фрэнсиса Бэкона иллюстрировала матрешка, некстати напомнившая мне начиненного бабушкой волка из "Красной шапочки".
В Третьяковке, однако, свои сказки. Самая страшная - "Алёнушка": глаза дикие, сразу видно, что сейчас утопится. Зато пейзажи располагают к покою и, я бы сказал, к рыбалке. Чувствуется, что клюет - и у Поленова, и у Левитана.
У Верещагина еще и стреляют, причем - прямо сейчас. Его картины напоминают актуальный комикс о террористах и называются в настоящем времени: "Высматривают", "Нападают врасплох", "Представляют трофеи". Возле знаменитого полотна с самаркандскими воротами гид широким жестом остановил экскурсию и объявил: "Persia". Иностранцы согласно закивали.
Переключившись с нарисованной жизни на настоящую, я стал осматривать вместо экспонатов зрителей. Больше других мне понравился дородный мужчина, застрявший возле картины "Развал" какого-то другого, незнакомого мне Сорокина. На холсте изображалась барахолка: хомуты, иконы, кираса и портрет Суворова.
- Нет, - горько сказал сам себе зритель, - ничего в этой жизни не меняется.
Но это, конечно, неправда: Москва становится все менее понятной. Во всяком случае, для меня. На бульваре, например, висела вроде бы и незатейливая афиша: "Игорь Саруханов: 20 лет под парусом любви". Но я никогда не узнаю, как выглядит этот русский Арион, потому что прохожие пририсовали ему пейсы, крест и лозунг "Долой правительство Ющенко".