Феликс Кандель - Слово за слово стр 4.

Шрифт
Фон

И камушки на плите с поминания...

Возле Иерусалима, в магазине всяких разностей, хозяйничал за прилавком Куракин, старик Куракин, из тех самых Куракиных, что хоронились от времени в ее прежних архивах.

– Петербург знаешь? – спросил на иврите Куракин-сын.

– Знаю, – сказала Хана, специалист по источникам.

– У нас там имущество.

– Да что ты!

А сама припомнила не без трудности:

– Курака. Он же Куракин. Князья Куракины пошли с шестнадцатого века от князя Андрея Васильевича Патрикеева...

Когда-то она гордилась тем, что не умеет готовить.

Для интеллигентной женщины это простительно.

– Ваня, попьем молочка, что ли?

– Как скажешь, Анечка.

Но на старости опростилась, отрастила брюшко с подбородком, стала жалеть упущенные по глупости возможности.

– Что я готовила? Чем я его кормила? Как он терпел, царствие ему небесное?

Но кормить уже некого.

Хасид Вова не обедает у мамы.

Мама не соблюдает кошер.

Вова учится в иешиве, подает надежды, и пейсы у Вовы такой длины, какие видела Хана только в архивах, на старых литографиях, когда занималась девятнадцатым веком.

Скоро уже.

Совсем близко.

Раввин Зеэв Рыбкин.

У Зеэва жена беременна, детей – пятеро, кошерная в доме пища.

Внуки – все пятеро – в гостях у бабушки не обедают, разве что печенье из особого магазина да воду из стеклянной посуды, и русского совсем не понимают.

Для кого же тогда Курочка-Ряба, "Сорока-ворона кашу варила", "Ехали медведи на велосипеде"?..

– Бабушка, – говорят внуки на иврите, – почему ты ничего не знаешь, бабушка? Ни браху, ни тфилу, ни кидуш шабат...

Город внизу – чашей.

Город в ладонях Божьих.

Белый. К вечеру розовый. К ночи прозрачный. Без начала – вечный. Без конца – разный. Без забот – добрый. Без причин – грозный.

Хане на утешение.

Ходят по улицам люди со старых литографий.

Стоят синагоги, лепятся монастыри по склонам с тех же литографий.

И названия вокруг такие – Вифлеем, Сион, Гефсимания: Анечка жмурится от волнения, будто сама попала в литографию, у Анечки с этого перебои сердца.

– Я не люблю, когда плачут, – говорит Хана вечером, на лавочке, на автобусной остановке. – Люблю, когда смеются. Я нахожу среди людей разных героев из книг. Вот я нашла тут Пьера Безухова: он теперь в доме для престарелых.

А Фрида в ответ, чтобы поддержать разговор:

– Он говорит: авокадо-то повкуснее. А я: картошка-то попривычнее.

И подкатывает автобус.

Открываются двери.

Выходит мужчина – не Рыбкин-Абарбарчук.

– Здравствуйте, Хана Семеновна.

Седой. Благообразный. Не в меру представительный.

Алик Сорокер. Интересный мужчина. Вдовец, пенсионер и ловелас.

Алик за Ханой ухаживает.

– От сына еду, – говорит Алик. – Из Тель-Авива. Хорошо устроился. Много зарабатывает. Свой зубоврачебный кабинет. А люстра в квартире, как в Большом театре.

– Вы были в Большом? – спрашивает Хана.

Пауза.

– Как в Малом, – говорит Алик.

Фрида тут же зевает – довольно натурально – и уходит домой, чтобы не мешать молодым. А Алик подкатывается под бочок к интересной соседке и рассказывает в который уж раз, как спьяна упал однажды на Крымском мосту, седой и благообразный, а вокруг суетились прохожие и причитали: "Профессору плохо! Профессору плохо!.." Ему лестно.

– Охо-хо… – говорит Хана, специалист по источникам. – Он учтивым разговором нежну грудь мою встрелил.

И идет спать.

По телевизору показывают сентиментальную бодягу на невозможном европейском языке, и Хана смотрит через силу, до самого конца. Языков Хана не знает и домысливает вовсю. Целуются – любовь. Стреляют – вражда. Бегут – погоня. Получается еще глупее.

– Дурацкий фильм, – бормочет Хана. – Одни дурацкие дураки смотрят такие фильмы. И балбесские балбесы. И болванские болваны.

А потом сидит в постели, грустная, поникшая, несчастная, вздыхает неслышно:

– Что-то я давно посуду не била...

Посуду бить – к счастью.

А за стеной у Ханы инженер Макарон ловит по транзистору Би-Би-Си и "Голос Америки". Инженер Макарон привык за жизнь – трудно отвыкать.

А за другой стеной Алик Сорокер слушает станцию "Маяк", прогноз погоды на завтра: тоже привык за жизнь.

А за спиной у Ханы – Россия, за темным туннелем, близкая прошлым и далекая настоящим, и вести оттуда неясные, и слухи невозможные, и вываливаются порой из туннеля нежданные пришельцы с детьми, пуганые, растрепанные, и слово одно у всех – Афганистан...

А потом была война.

Хасид Зеэв Рыбкин ушел на фронт.

С севера привозили раненых, и вечерами, по телевизору, называли имена погибших и их возраст.

Каждый вечер. По столбику имен.

Хана плакала всякий раз возле своего телевизора, особенно когда говорили: восемнадцать лет, девятнадцать, двадцать, двадцать два, и опять девятнадцать…

В первую же субботу она пошла в соседний дом, и старый мужчина со слезящимися глазами открыл книгу, прочитал по-русски:

– Вначале сотворил Господь небо и землю...

"Надо проверить по источникам", – подумала Хана по привычке. "Вот бы, Ваня, и тебе послушать".

"Как скажешь, Анечка"...

На севере, на границе с Ливаном, возле пропускного пункта Рош ха-Никра сгрудились толпой грузовики с бронетранспортерами, ожидая отправки на фронт. Суетились вокруг дети, разнося воду, женщины у столиков готовили бутерброды, пышноусый распорядитель регулировал поток, а сбоку, у дороги, в кружок встали три танка, солдаты сидели на броне, свесив ноги, и стояла старая женщина с веером в руке, перламутровым гребнем в волосах: давняя игрунья-прелестница. Женщина сложила руки на груди, как заправская артистка, глядела лучезарно выцветшими глазками и пела тоненько на непонятном языке, чтобы скрасить им ожидание:

– Ну а день за днем – он как дождь идет. А неделька за неделькой, как трава растет. Ну а год за годом, как сокол летит...

А они слушали...

5

И все-таки Абарбарчук был парикмахером.

Так мне опять кажется.

Душными летними вечерами он сидел у окна на улицу, пил чай вприкуску и опивки сливал в аквариум, чтобы не ходить на кухню.

В аквариуме жили тепловодные, друг дружку не едящие. В жаркие времена весело резвились посреди растений. В зимние холода дружно висели возле лампочки подогрева. И тогда к ним, не подумав, подселили хищников. Создали кошмар в ограниченном пространстве. Сходу они сожрали по гупии, по крошке гупии, а остальные малышки метались пока что в истерике в поисках выхода, которого не было. Проголодавшись, сожрали и их. Остальные рыбы были для хищников велики, и они стали есть, что и все: дафнию, циклопов, мотыля.

Абарбарчук сливал опивки в аквариум. Вода в аквариуме неумолимо желтела. Рыбы со временем дохли. Они опрокидывались на спины, как отдавались, и Фрида терялась в догадках.

– Что такое? – говорила Фрида. – Эти автобусы на улице медленно нас убивают.

– Меня убивают Петренки, – возражала блокадная старуха. – Петренки в общественном туалете занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.

И демонстративно проносила через кухню эмалированный ночной горшок, чтобы не пользоваться заразным унитазом.

Белый халат поверху, сапоги с галифе, могучий нос и непробритые щеки, – бедный парикмахер Абарбарчук!

Он выстроил нас на припеке перед школой, мы пакостно проорали в ответ: "Хайль Гитлер!", его вымели тут же поганой метлой, – потому он и работал в парикмахерской, на Арбатской площади.

Что я мелю?

Парикмахер – это не он.

Это же Алик Сорокер собственной персоной.

Пуганый и улыбчивый.

Бриолин на голову, галстук-бабочку, шелковый бант на гитару:

– Ах ты, пташка-финарейка, востешай горе мое...

Не было у Сорокера гитары. И бабочки тоже не было.

Был у него зато список. Мелким почерком и на пяти страницах. Список людей, которым он делал добро, и как они ему за это отплатили.

Такой список хорошо почитать в постели, на сон грядущий, и если утром тебе хочется еще жить, значит, ты человек.

Ночью он бурно вдруг пропотел и тут же от этого проснулся.

Горела лампа.

Тень сидела на краю кровати.

Терпеливо ждала пробуждения.

– Всё, – сказала тень. – Теперь или никогда. Ты мне веришь?

– Верю, – сказал Алик, не задумываясь.

– Ты меня боишься, – огорчилась тень, – потому и веришь. Но разве можно всю жизнь бояться?

– Можно, – сказал Алик.

Это было время, когда уезжали в Польшу.

Тайком.

По фальшивым документам.

А оттуда через Средиземное море, опасным непролазным ходом.

– Я боюсь оставаться, – сказала тень. – Мне страшно. Надо использовать шанс.

– Когда камень падает на кувшин, – ответил на это Алик, – горе кувшину. Когда кувшин падает на камень, горе кувшину. Но оставаться все-таки привычнее.

И потушил лампу.

Больше он ее не видел, свою тень, и обходился уже так, без нее.

Иногда он подумывал на досуге, где же она теперь, в каких краях, чем занимается там, в апельсиновом мире, но с фантазией было туго, время не приспело для фантазий.

Алик работал "бокс", "полубокс", "польку" и отдельно еще "бритый бокс" для полковников запаса: по бокам голо, а наверху нашлепка.

Был еще "ежик", но это умели те, кто учился в двадцатые годы: "ежик" идет сзади машинкой.

Было еще "каре", долгий "ежик", как у императора Вильгельма: сзади ножницы и гребенка, но это умел один только Сапожков.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Змееед
13.8К 96