– Я пришел дать вам в морду, Козлобородько… Пан Козлобородько, если точней…
– То есть – начистить сурло?
– Вот именно: сурло!
– А ты знаешь, что тут у нас за "пана" бывает? Иннокентий! Объясни этому Азефу наших дней, этому Гапону темных масс, что к чему. О, кровь рабов! О, песья кровь! – слегка занервничал Жорж Иваныч, которому очень хотелось быть похожим на настоящего поляка, но в то же время хотелось такое желание от посторонних скрыть.
Девица-Иннокентий ловко подхватилась с вертящегося кресла и, нежно потрогав пулеметные ленты на груди, кинулась, виляя задом, в бой.
Дралась она, несмотря на виляния, нагло, умело. Три-четыре кулачка, ввинченные в стиле тхэквандо в живот и в скулу вновь прибывшего, резко изменили содержание мыслей на его лице. Один из ударов пришелся под кадык, в шею.
Силы были неравны. Надо было уходить, уползать.
И вполне возможно, что удалось бы вот так, за здорово живешь, уйти названному Азефом, а потом еще и Гапоном. Тем более что девица Иннокентий, после нескольких хрустких ударов, вдруг принялась гладить упавшего противника по щекам, по шее.
– Бедный… Бедняжечка… – разливались в черно-золотой брюшине подвала стоны Иннокентии.
Тут в дело вмешался Жорж.
Дошлепав в огромных чеботах до ласкающихся-дерущихся, он оттолкнул Иннокентию и холодным, уже отнюдь не сюсюкающим голосом крикнул:
– Топить его, гниду! Топить сикофанта, пся крев!
Стали топить.
Черно-золотая (отсвечивали шары) вода проникла в ноздри и рот пришлеца, он гадко, как долго купавшаяся в грязи, а затем нырнувшая-таки с головой свинья, булькнул, постепенно затих.
Через минуту Козлобородько и Иннокентия волочили еще живого, но оглушенного и доведенного черной подвальной водой до немоты пришлеца в смежную комнату.
Здесь было суше, вода стояла только в одном из углов. Пришлецу был учинен допрос по всей форме.
– Тебя кто? Тебя Радославлев послал? – хлестал по щекам наполовину утонувшего человека Козлобородько. – Радославлев? Говори, пся крев!
Может, пришлец Валя Темкин и хотел бы ответить. Но ответить он не мог: в широко открытых глазах его стоял ужас, рот скривила судорога.
Даже разгоряченный поисками истины и подходящих для нее жизненных форм Козлобородько этот ужас приметил.
– Ты чего это в воде у нас, Азеф, высмотрел? Иннокентий, гляди, у него в глазах – прямо руины Брестской крепости.
– Он такой мивый, мивый! Давай его выечим, Жовжик!
Ужас грубо-таинственный и панический парализовал язык и мозг пришлеца!
Он видел: прямо на него несутся тучи и ураганы, падают и раскалываются о его собственную голову древние античные статуи и ложноклассические колонны московских домов. Он видел малорослых людей с псиными мордами и одним-единственным гноящимся глазом во лбу и видел бегущих вслед за ними табуном, гордо задирающих умные головы, чалых и пегих конелюдей. Видел поддатых сатиров с загнутыми кверху острецами копыт и завитками шерсти в чутких ноздрях и ушах. Видел и доставучих, малоприязненных нимф, выходивших из воды и вмиг становившихся водой, а затем – легким маревом. Видел: нимфы злобно колышут в мареве бесплотностью утраченных тел…
Он видел негласное, тайное. И грубо страдал от того, что рассказать об этом невозможно. Язык человеческий, накрепко привязанный к струнам гортани и нежному язычку горла, не мог да и не смел произнести: "Времена – соединились, стали неразъемным единством. А единство, в свою очередь, срослось накрепко со всеми живущими на земле человеками, ужасом обвалов, утрат…"
Показалось полуутопшему еще и другое: времена в воде есть вечно зеленая, неубиваемая и по временам теряющая свое ничтожество жизнь. Времена в сухом и ярком воздухе городов есть вечная смерть.
Вглядевшись в расширенные зрачки утопшего, Жорж Иванович перестал его бить. Девица-Иннокентий куда-то сгинула.
Герой эпизода, позволивший себя отнюдь не геройски наполовину утопить, лежал тихим случайным предметом. Подвал светился черным золотом. В слепых подвальных окнах тихо плыла, цепляясь за столбики оград, дорогая и плотная, словно старинная набивная материя, московская ночь.
Близ Думы
Ночь давно уплыла куда ей было надо, и теперь Воля радовалась полуснежному декабрьскому утру.
Она так туго налила себя этой декабрьской радостью, что, лишь подходя со стороны Большой Дмитровки к Георгиевскому переулку, вспомнила: сзади човгает легонькими осенними туфлями по снегу явно недовольный происходящим ее бельгийско-французский жених.
Проспавший по настоянию Воли всю ночь на кухне, Клодюнчик после вчерашнего скандала в "Лиге либреттистов", с одной стороны, слегка поник, а с другой – сильней воспылал. Правда, пыл его больше касался официальной стороны дела: он как можно скорей хотел вывезти Волю в Бельгию и уже там по всем правилам с ней "сочетаться". Поник же похожий на афро-азиатского тирана родственник потому, что понял: до женитьбы он от Воли мало чего добьется – ну там какого-нибудь поцелуя в щечку, ну легкого прикосновения груди…
Теперь Клодюнчик плелся сзади, не смея приблизиться к высокой и плотной, но в то же время изящной и поразительно гибкой "тете Воле". (Так, на горе себе, он стал ее вдруг называть.)
– Ну а раз я тебе тетя, – сказала еще рано утром, прихлебывая чай на кухне, добрая Воля, – то и нечего с поцелуями и прочим соваться. Никакие отношения между тетей и племянником – увы и ах! – невозможны. Здесь тебе не Заир. А вот если хочешь – пойдем со мной в Думу.
– Оу, требьен! Только я не есть готовый для Думы. У меня нет фрака.
– В нашу Думу фрак надевать не обязательно. Еще слюной забрызгают. А вот оберечь меня от думского хамства – это, племянничек, можно.
В силу всего этого оберегатель Клодюнчик плелся глубоко сзади, оставляя "тете Воле" пространство для сомнений и одиночества.
Поглощенная удивительно правильными геометрическими траекториями падающего снега, Воля совсем было хотела послать Думу к чертям собачьим и ехать с Клодюнчиком в Андроников монастырь: вглядываться в неровные сероватые стены, любоваться на незамерзающую, темную, мутненькую, однако приязненную каждой клеточке губ и носа даже и своим фруктово-гнилостным запахом Яузу… Как вдруг из-за милицейской будки, отгородившей вместе с красно-полосатым шлагбаумом от остальной Москвы запретный Георгиевский переулок, наполовину высунулся Натанчик.
Он стал делать Воле странные знаки руками и даже два-три раза выставил из-за будки и согнул в колене ногу.
Воля фыркнула, но, вместо того чтобы развернуться и ехать в Андроников – назло себе, назло дрыгающему руками-ногами Натанчику, – пошла к пустовавшей в то утро милицейской будке.
И здесь утро рухнуло. Покосился и упал набок величественный дом (несправедливо обзываемый окрестными жителями "Думпланом" и "Дубдумом"), взметнулся грязненький снег из-под колес…
Воля – исчезла!
Джип "Патриот", на ходу подхвативший Волю Васильевну, отвалил от обочины так быстро, что ни Жан-Клод-Ив, ни все еще прячущийся за милицейской будкой Натанчик ничего предпринять не успели.
Тут же, вслед за "Патриотом", подъехала зачуханная "девятка", хрустко втянула в себя, едва не обломав ему длинные ноги, Клодюнчика…
Натан же Игоревич Гримальский за милицейской будкой как-то затерялся, присох. Да, может, он в то утро и не желал никому особо показываться на глаза.
Резвость похищения и радость нового поворота дел какое-то время несла Волю как на крылышках. Она даже собиралась крикнуть двум хватавшим ее мужикам: "Я и сама так хотела!" Но тут ее больно ударили под коленку, потом по шее, потом туго затянули черной тряпкой глаза. Радость новизны стала исчезать…
Сошел на землю уже не вечер-вечерок – сошел полнообъемный, с густыми озерами темноты вечер, – когда автор работы о терроризме спустился на станцию метро "Площадь Революции".
Он сильно мучился. Эссе о терроризме, решенное им в элегических, даже библейско-античных тонах, никого особо не устроило. Всем хотелось определенности. Или ты за корчевание террора, или сам – пособник… В одной из редакций ему так прямо и вывалили: "Вы нам родину, родину террора укажите! Главную, так сказать, территорию его! И в придачу – нации, к террору наиболее склонные, обозначьте. А то у вас все – виноваты, какой-то античный хаос, библейские побасенки, то да се…"
– Всех к стенке, – отчеканили в другой редакции. – К стенке – и никаких соплей!
– А как же… – заикнулся было автор, – ежели кто за права свои посредством ммм… террора борется? Ведь справедливости в отношении курдов или еще кого и на волос не просматривается?
– Вы про курдов бросьте. Курды не наша тема. И потом – все справедливо, – возразили ему. – Потому что все прозрачно. Поймите вы наконец! Прозрачно – значит справедливо. Справедливо – значит прозрачно. А отсюда следует: государства могут применять террор, а те, кого они терроризируют – не могут.
После этих слов автор эссе пригорюнился, а чуть погодя и вовсе сник.
И теперь в метро, в людском беге и спехе, впитывавшем в себя ложную часть его внимания (ту часть внимания, что обращена к внешней жизни), ему хотелось поразмыслить о многом. И в первую голову о странной привязанности человека к скульптурным самоизображениям. (Не являются ли такие самоизображения прелюдией к самоистреблению? А может, по-другому: не отливает ли в статуях человек свои грехи и несовершенства? Чтобы потом возить эти бронзовые грехи за собой на тележке и указывать: вот я залил в бронзу все дурное – теперь я высок, теперь чист!)
Заодно автору хотелось повидать – если повезет – довольно часто и тоже, как видно, безо всякого дела спускавшуюся в метро женщину, смешно именующую себя Волей.