– Ну что же вы, госпожа Рокотова? Неужто особое приглашение требуется? Топайте сюда: камин, плииз! Да и встаньте двумя ногами на камень истины, да и осудите прилюдно ваши вздорные мыслишки. Рубаните как следует, прямо перед залом, свой грубо-истерический текст!
– А чего это я буду здесь текст рубить? Да еще интимный, черновой? – выкрикнула в полутьму Воля и сама себе удивилась: "Какой это у тебя, Волюн, сучий, подонистый голос". – Я дома все что надо давно переделала, – вслух присовокупила она.
– Как это – чего рубить? Вот это да. А вы и не догадались? "Хвосты", "хвосты" рубить! Ненужные мыслишки, змеиными хвостами висящие, рубить! Хамство свое музыкальное обрубать-обтесывать. А лучше – выйти и признаться: Евстигней Фомин помер, и все! И никакой такой музыки, оживляющей трупы, после него не осталось. Значит, и оперы про это не должно быть. Не нужон ваш Евстигней современности!
– Подох он! Подох, сучий потрох! – загромыхала, как тазиком об пол, истомленная долгим музыкально-критическим молчанием Ната Дурдыка.
– А фиг тебе, Дурдыка, фиг!
– Ну вот, пожалуйста. Вместо серьезной музыковедческой дискуссии – женские дрязги. Вы не правы, Воля Васильевна. Мало того, что с неизвестным мужиком приперлись, так еще на уважаемого критика наезжаете. Чего вы вообще с критикой враждуете? Как… Как…
– Как Солженевич и Войницын! – крикнул кто-то из рядов невидимого гражданского общества, сильно волнуясь.
– Цыц в зале! Я попрошу-таки изображающих гражданское общество тут больше не вякать! А ну гоните массовку вон!
Тут очнулись – в обновленном либретто круто задействованные, но покамест слабо себя проявившие – Татьяна Внучка и Туся Штучка. Схватившись за руки, они стали трагически завывать, заодно давая Воле наметку, как ей быть дальше:
Позор мне, Воле, и еще позор!
Я создала либретто дико гадкое.
Позор, позор мне… От него отказуюсь.
И Евстигнея кончу по-хорошему.
Здесь Татьяна и Туся (Ната Дурдыка, старчески жуя плоть упорхнувших слов, осталась на месте) полезли наверх, в зрительный зал. Со злостью всамделишних, а вовсе не оперных фурий, кинулись они к Воле.
Наверное для того, чтобы легче расправиться с непокорной либреттисткой, в зале стал потихоньку – как гигантский сине-зеленый пузырь – вздуваться свет. И сквозь стенки этого светопузыря стало видно: никого в зале нет! А голоса гражданского общества вымучивает из синтезатора крутоспинный, мотающий из стороны в сторону маленьким голым шариком головы звукооператор.
– Разбить бы им всем хари, – ласково дернулась Воля к пыхтящим внизу старушкам. – Да уж не сегодня. Не получилось показать тебя, Клодюнчик. Я думала – тут дом родной, а тут клубок змеиный. Пошли в бар, здесь рядом, за стенкой. Туда они не сунутся: чужая страна.
Ухватив за руку длинного, гибкого как лоза Жан-Клод-Ива, который показался единственной в тот миг опорой, Воля двинулась к знакомой боковой двери.
– Так обгадить австрийцев и немцев! Ну и, конечно, нашу, русскую музыку! – причитала она на ходу. – А все Ната, все Дурдыка эта. В музыке она – ни бум-бум. В либреттках ни шиша не петрит. Высшую комсомольскую школу кончала! Я-то худо-бедно музшколу осилила. Для либретток хватит. Я же в саму музыку не суюсь. Так, с краю, тихонько… А она? Лезет грязными пальцами в самое нутро, в самый звук. А потом в газетках комсомолистых бред свинячий про музыку несет! – жаловалась Воля равнодушному к делам "Лиги либреттистов" Клодюнчику.
На станцию метро "Площадь Революции" спустились они далеко за полночь.
Два-три раза прошвырнувшись по пустому залу и дотронувшись, втайне от Клодюнчика, до руки бронзового градостроителя, Воля внезапно осознала: этот самый градостроитель становится что-то подозрительно похож на сочинителя великой, но до сей поры не оцененной в своем отечестве музыки: на Евстигнея Фомина.
Дома Воля попыталась еще раз перекроить изрубленное в куски либретто. Решила обновить начала всех трех актов. Но как-то у нее это дело не заладилось. Хотя местами выходило вроде неплохо:
Акт третий
Дунул черт на небо – и яркие звезды погасли. А светлый месяц закрыл он, волчара, своей поганою шапкой. После – и все серенькое приполярное небо засунул себе за пазуху. И вывернула нутро над Питером серая, с белой шерстинкой волчья ночь…"
Получалось все-таки хуже задуманного.
Тогда, бросив терзать либретто, Воля принялась сочинять простую и отнюдь не сентиментальную историю.
"Жила-была Воля… – сочиняла она. – И была она на фиг никому не нужна. Родителей едва помнила. Родственники-жадюги за границу умотали. Мужья – один за другим – ее отринули. Жила-была Воля, и подступил к ее мордашенции край жизни. Стало ей чуяться неслышимое. Стало хотеться невозможного. А именно: чтобы ветхий мир наш разрушился! А какой мир должен настать вместо него – она не знала.
Словом, жила-была Воля. И вдруг, ни с того ни с сего, стала себя чувствовать революционно настроенной особой. Именно, блин, – чувствовать.
И от этих чувств началось у нее внутри великое разрушение. Ну а чтобы горю помочь, стала она штамповать либреттки.
А еще принялась ходить на "Площадь Революции": очень уж нравились ей уродливые изваяния.
И стала она думать так: "Уродливые – это хорошо, это качественно. Этим-то уродством они нам теперь и милы. Бесчеловечны они? Да. Не гуманны? Именно. Но ведь вякнул же кто-то недавно: "Бесчеловечность искусства должна превзойти бесчеловечность мифа". Они – миф, эти скульптуры. Миф о прокатившейся здесь когда-то революции! И может, поэтому они человечней нас. А мы, "не-скульптуры" – мы всего-навсего чье-то паршивенькое искусство. Поэтому – они, скульптуры, лучше нас. И я их сейчас люблю, а людей – вот уж совсем нет! А революции… Революции на земле для того, чтобы паршивенькое госискусство нас всех после Бога заново претворяющее, – на великий и таинственный миф сменить!"
"Да, "р-е-в-о-л-ю-ц-и-и"! – Воля отодрала себя от истории с философией, стала думать о простом: о буквах.
И оказалось: тайна букв сильней даже, чем грубо рвущаяся сквозь бронзовый блеск тайна статуй, влечет ее!
Взять хоть эту надпись – "Площадь Революции". Вроде все понятно, все давно заучено и затвержено. А начнешь по буквам раскладывать – ахнешь!
П – победа, полет, пролетная арка. Но и пониклость, падение, прах.
Л – это, ясное дело, буква-любовь. Но и ложе. А значит – и ложь на нем!
О – охи обиженных. Озера орущих. Орды отринутых.
Щ – тут, конечно, защип и пощечина: ущучу тебя, Волюн, прищучу! По щекам отхлещу!
А – начиналось бы слово с этой буквы! Выдержала б революция плевки и затрещины, клевету и доносы. А – начало начал: абсолют, алый атом!
Д – дым и доля. Для Бога далекого – дом.
Ь – мягко стелешь, революция. Да жестко с тобой спать! Как бы со знаком этим коньки не откинуть.
Р – реванш. Решиться на него, решиться!
Е – евангельская, едва слышимая, негласная весть. Где-то рядом с революцией она летала. Да не услышали, упорхнула.
В – воля! Волюшка! Но и волынка вечная с этой волей…
О – океан вод подземных. Ох, страшно! Озноб по органам, оргия оркестра!
Л – удвоение любви. Это к кому ж, – по буковке двойной, – любовь мне удвоить?
Ю – юность – на юру. Юдоль юродивых… Юноша из ЮКОСа, наконец!
Ц – уцепистая буквица. Церебрально-циррозная. Цефалы и псы цепные ее зубами ухватили, на ней повисли!
И – нет смысла выше этого соединительного союза! Нет стиха истинней Экклезиастова, этой буквицей весь мир соединяющего:
И то еще я увидел под солнцем: место суда, – а там нечестье, место праведного, – а там нечестивый…
И еще я увидел все угнетение, творимое под солнцем…
Вот слезы угнетенных, – а утешителя нет им,
И в руке угнетателя сила, – а утешителя нет им!
И прославил я мертвых, что умерли давно…
Но толкование букв – это было еще не все.
Жизнь букв! Тайно бушующая в них вражда и приязнь возникали и вспыхивали вслед за несовершенным человеческим толкованьем.
Моргая крашеными ресницами, Воля видела: буквы из этих двух слов – слов сильных, сладостных – начинали внезапно уничтожать, подпихивать друг друга в пропасть. Иные же из них на краю этой пропасти дерзко совокуплялись.
"Так… Так… – шептала Воля. – Это что ж вы тут у нас, миленькие, на краю пропасти творите?"
П налезало на Р, – и соединение их символизировало сперва прыткий "пиар", потом "пропасть", потом "полное попрание прав".
Л ластилось к Е… "Ну, тут стыдно смотреть… могли б поскромнее позу принять… Ишь как сплело их!"
О натягивало В: чтобы закруглить собой Ойкумену, "огнем оковать, огнем!"
Щ норовило поиметь, а потом слопать А. "Да не тут-то было. Щас само – за щеку или куда надо опущено будет".
А – эта буква была сильней всех! Она покрасовалась сколько надо перед Волей в гордом одиночестве, но потом выскочило -
АДЬ! – сразу три буквы. Две сильные, одна слабая. Эта троица была таинственной, непонятной. Скрытый эрос, страшное переплетение мощи и немощи бушевали в этом АДЬ!
Но лишь до той поры, пока не присобачились сбоку еще три буквы:
АДЬ – ЦИИ. Тут стало непонятно: смысл закидало жидким цементом, обдало тихим ливнем.
"Адь-ции… Адь-ции… Ции-адь… – Амбиции? Ад акций?" – не могла взять в толк то, что выскакивало перед глазами, Воля.
На кухне страстно засопел, а потом, ощупав свое гордое одиночество, тихо о чем-то залопотал (по возвращении домой, отправленный строгой Волей на кухню) бельгийский жених Клодюнчик.