Он приезжал на несколько дней. Это было счастье. Любовь взахлеб. Им обоим казалось, что так будет всегда. Молодые, глупые. Они и не подозревали, что природа, та тайная внутренняя природа их самих, рано или поздно положит предел. И что если человек не вписывается в природный ритм, то наступит дисгармония, невроз, разрушится все, что еще вчера казалось им незыблемым и вечным. Они хотели остановить время. Но ничто не может гореть вечно. Даже сердца. Все должно измениться. Или закончиться.
А они не понимали, что с ними происходит. И от этого, словно связанные единой цепью, бились друг о друга до крови. И никак не могли решить, что же им делать. Она мучила его молчанием. Чувствовала, что ужасно устала. Устала от всего. Ей казалось, что жизнь, настоящая жизнь проходит как-то мимо нее. Она не ощущала ее пульсирующего ритма.
В хандре писала ему коротюсенькие холодные письма. А он ну никак не понимал, что ей уже давно пора замуж, что надо принять волевое решение, с которым она, как все любящие женщины, сразу же легко и весело согласится. Только бы не было этой затянувшейся неопределенности. А он просто вспыхивал от этих писем. И отвечал ей: "Да ты меня и не любила! Живого. А любила какого-то выдуманного!".
И снова тянулась нить обидных размышлений. "Да, он мужчина. И как у него все просто получается! У меня тут все переворачивается вверх дном. А у него язык поворачивается такое сказать! Да что он знает о женщинах! Я не умею быть очень ласковой. Я не умею быть нежной. Я больше храню в себе. Пусть перекипит, переклокочет во мне самой. Господи, как мало он меня знает! И как мало я еще сама себя знаю. Но любовь-то была. Ведь была она! Я ее чувствовала, хотя он был за тысячи километров. Я просто не могла ее тогда объяснить".
Еще вчера для нее так важно было учиться. Сдавать экзамены. Ходить в кино. Подруги. Сегодня все это вдруг утратило какое бы то ни было значение. Пустота окружила ее. И она сама себя чувствует какой-то неестественной. Какой-то глыбой льда. Мрачной. Скучной. И так ей хочется, чтобы кто-то взял ее за плечи. И встряхнул.
"Мне бы его увидеть. И вообще, я сама во многом виновата. Думала, еще чуть-чуть осталось. Выдержу. А теперь понимаю: я хочу замуж! Хочу ребенка! Но как ему сказать об этом? Господи! И что я его так стесняюсь!"
VIII
Вчера они дружными рядами продефилировали по широкой площади мимо трибуны, установленной у Дома правительства. Шли, отвечая жиденьким "Ура-а-а!" на полные официального оптимизма призывы: "Да здравствует советская молодежь!", "Слава КПСС!"… А сегодня скорый поезд уже уносит его домой, в Жемчужное. Надо успокоить Галчонка. Принять решение. А то после долгого-долгого молчания она вдруг разразилась длинным отчаянным письмом.
Полумрак купе мягко покачивается вместе с заключенными в него людьми. Где-то глубоко внизу под вагоном упруго-нетерпеливо постукивают колеса. В вагоне жарко натоплено, поэтому слегка приоткрыто окно. И легкий прохладный ветерок то и дело забегает в гости к Дубравину, лежащему на верхней полке, игриво шевелит голубенькой занавеской. Скоро встреча. И радость жизни теплой волной подкатывает к его сердцу.
Взвизгивает, откатываясь на роликах, зеркальная дверь купе. За нею слышится не яростная, а какая-то привычная, профессиональная, что ли, ругань. Скандалят проводница и еще какой-то самоуверенный баритон. В дверь заходит его обладатель: пожилой мужчина, в старину сказали бы даже – дед. Но это не какой-нибудь лохматый, пьяненький или, наоборот, апостольского вида старичок. Это дед советской формации. Гладкий, крепенький, с тугим пузиком. Он чем-то напоминает крепкий гриб боровичок.
Дубравин будто кожей чувствует его въедливый взгляд.
Первое, что дед сделал, – бесцеремонно закрыл окно. Включил свет. Затем, усевшись, зашелестел газетами, которых у него целая стопка. В купе кроме Дубравина сидит еще один человек. По виду похож на бригадира или агронома, возвращающегося из командировки в родное село. Абсолютно круглое, курносое лицо с мохнатыми бровями над быстрыми черными глазами, большие, как вареники, губы, помятый, явно непривычный его обладателю костюм. Он сидит и с явно скучающим видом разглядывает бегущий однообразный пейзаж за окном.
Дед, отвечая на какие-то свои мысли, заговорил, ни к кому прямо не обращаясь и в то же время обращаясь ко всем:
– Развели бардак! Ни черта порядка нет! Сталина на них нету. Вот при Иосифе Виссарионовиче такого не было. Сажусь в вагон, а мое место занято. Они, видишь ли, кого-то подсадили. Деньги зарабатывают. При Сталине за это сажали. Лет бы пять получила эта проводница.
– Да, да! – закивал головой "агроном". – Народ распустился совсем. У нас в деревне все пьют. Никто работать не хочет. А жить хотят все.
– Да, раньше за тунеядство срок вкатили бы…
Дубравин лежал на своей полке, слушал, как они взахлеб ругали нынешнюю, мягкотелую власть. И хотя он был абсолютно не согласен с их перепевами, молчал. Вся страна нынче сидела на кухнях и рассуждала о политике. Вот умер Брежнев. Умер Андропов. Теперь у нас Черненко. Что будет дальше? Это такая бесконечная дискуссия, которую он слышал много-много раз. Иногда она превращается в яростный спор с противоположными, исключающими друг друга точками зрения. Иногда вот в такой дуэт, как сейчас, поющий в унисон. Но суть остается одна. Народ чувствует неладное в государстве и стране и ищет выход. Большинство копается в прошлом. Некоторые в самих себе.
Подтверждение своим мыслям Дубравин неожиданно обнаружил и дома. Когда он поздно вечером наконец-таки добрался туда, то увидел отца за привычным делом. Слушанием "Немецкой волны из Кельна".
Отец за это время заметно постарел и как-то еще больше высох. Он в майке, и видно, какая у него по-северному белая кожа. Однако тяжелые кисти рук с навечно въевшимся мазутом и лицо красные, обожженные солнцем и колючими ветрами. Вот этими клешнятыми руками он потихонечку крутит регуляторы настройки и медленно плывет по эфирным волнам.
– Ну, что говорят из-за бугра о нашей советской действительности? Как клевещут на нас? – полушутя-полусерьезно спрашивает его Александр.
– Ладно тебе язвить! – на секунду Алексей отрывается от радио, чтобы ответить сыну.
В этот момент он как раз перебирался с "Немецкой волны" на волну радио Ватикана. Ловит.
Медоточивый, вкрадчивый, елейный голос комментатора начинает рассказывать о каких-то Синявском и Даниэле, пострадавших за участие в каком-то митинге.
– Слушай, пап! Тут я в поезде сейчас ехал. Так там один дед все распинался. Порядка, мол, нет. А вот при Сталине был. Что, правда, что ли, такая жизнь хорошая была? Цены снижались каждый год, всего полно было?
– А ты больше слушай их, дураков! – неожиданно отвечает отец и резко поворачивает рукоятку звука, так как в радио дико завывает, гудит глушитель. – Жалко. Сейчас должны были читать главы из книги Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ".
– А о чем книга-то?
– Да про лагеря наши рассказывают.Обычно отец отвечал односложно, а тут почему-то глаза его блеснули из-под нависших седых бровей, а нижняя губа чуть дернулась:
– Эх, сынок, ничегошеньки-то вы не понимаете. Сталин. Не Сталин. Ничего у нас, по большому счету, после него не изменилось.
Дубравина страшно удивила эта реплика обычно спокойного, уравновешенного отца. Он как-то раньше и не замечал за ним особого раздражения против существующего строя. Правда, Алексей любил воевать с местным начальством. В основном по различным материальным поводам. То спецодежду требовал, то какую-нибудь доплату за вредность работы. К нему частенько обращались местные жители. Жалобу в Москву составить или посоветоваться. Но так, в основном по мелочам.
Дубравин-младший в общем-то краем уха слыхал о семейной истории с отсидкой отца "за колоски", но не придавал этому значения. Кто у нас в стране не сидел!
– Эх-хе-хе! – по-стариковски вздохнул Алексей, отвечая на какие-то свои мысли. – Я вот слушаю голоса и кумекаю. Если так дальше будет продолжаться, как Андропов начал, то дойдет и до самого низа. Начнут искать виноватых и сажать. Как тогда. И вспоминать не хочется, – дрогнул его голос. – Народ наш за людей власть не держит. Так что церемоний не будет.
Никогда раньше он не говорил о том, что было тогда, в голодный послевоенный год. А тут что-то прорвало:
– Зима была. Не дай Бог. Везли нас товарняком. Вагоны не топили. Я почему живой остался? Я встал в вагоне на ноги. Обнял столб, что крышу поддерживает. И всю дорогу стоял. А те, кто сел, так и не встали больше. Смерть от мороза самая легкая. Просто тебе так хорошо, так тепло становится. Убаюкивает. И колеса постукивают. Так что тех, кого убаюкало, повытаскивали из вагона, погрузили на телеги. И сразу в ямы. Закапывать.
А в лагере свои заморочки. Привезли нас. Построили. Стали на работы набирать. У нас блатных было полвагона. Они сразу: "Мы в законе. Работать не будем". А я что? Я пойду. На свинарник пошел. А там боровы, хряки такие огромные! Уши как лопухи. От жира глаз не видно. Матки. Поросятки. Их кормят на убой. Сыворотка молочная бочками стоит, творог огромными чанами. Руку туда запустишь. Наберешь. Ешь, сколько хочешь. Жмых опять же. В общем, жить можно. К весне все эти блатные с баланды высохли и аж почернели. Скелеты, обтянутые тонкой черной кожей. Ходят – шатаются. И падают. А я опять уцелел. Выжил.
Весной меня начальник вызвал:
– Ты, Алексей, мужик оказался крепкий. А у нас тут проблемы. Зеки мрут как мухи. Запрягай мерина в телегу. Будешь трупы возить.
Ох, сколько я их перетаскал. Пока они ко мне по ночам не стали приходить. Вот знаешь как. Во сне идут на тебя и идут. Кажется, счас задушат. С ума сходить начал… Всюду мертвые чудятся. Пошел в санчасть. Освободите Христа ради… Не могу… Да… Советская власть…