Алла Боссарт - Холера стр 19.

Шрифт
Фон

Когда он приехал, Бируте уже забрали в ожоговое отделение "Склифа", а остальные свидетели и участники пожара кинулись кто куда. Так сказать, "цирк сгорел, и клоуны разбежались"… Кястас окинул взглядом пепелище и увидал несчастного обгоревшего пса, скулящего и плачущего от боли и одиночества. Милосердие несмело постучалось в его ожесточенное оккупацией Лиетувы сердце. Он осторожно взял Гедемина на руки и отнес в машину. Две недели гигант ухаживал за четвероногим собратом, несмотря на протесты жены, такой же белобрысой гигантки Эгле. Ночами, свешивая руку с кровати, Кястас под храп Эгле гладил Гедемина по голове, и пес лизал ему ладонь. Кястас думал, как глупо он прожил свою, казалось бы, правильную и честную жизнь: без любви и жалости, без божества, без вдохновенья…

Через две недели он навестил Бируте. Лицо войны скрывалось под бинтами. Чернело отверстие рта, над ним моргали два белесых глаза, подернутых дымкой боли.

- Что с Гедемином? - мучаясь, спросила Бируте.

- Жив, - отвечал Кястас. - Поправляется.

- Здесь, - забинтованной рукой она коснулась подушки. - Возьмите.

Кястас вытащил из-под подушки толстую общую тетрадку и раскрыл посередине:

когда нас накрыло ракетой
многих братьев убило
а живые потом выпили водки
и пили всю ночь
и пули свистели и трассеры светились
как звезды в августе.

- Что это?

- Стихи. Пусть будет пока у вас. Вы хороший человек.

- Ты ошибаешься, - нахмурился Кястас.

- Нет… - Бируте прикрыла глаза. - К плохому Гедемин не пойдет.

…Кястас стал заходить в костел Непорочного Зачатия на Малой Грузинской, и душа его наливалась силой и нежностью, пронизанная стрелами готики в форме столь возвышенной и чистой, что, глядя на нее, съеживались в смущении звезды.

Ксендз обратил внимание на голос нового огромного прихожанина - голос под стать росту, рокочущий шаляпинский бас. "Учитесь, сын мой, - посоветовал святой отец. - Наш регент очень стар, ему уже девяносто…" Это путь спасения, понял доктор. Взял в больнице расчет, окончил регентский факультет Римско-католической духовной семинарии - не в Риме, конечно, а в Минске, и вернулся на Малую Грузинскую. Бируте, как когда-то за Салманом, пошла за спасителем Гедемина, попросилась в костел уборщицей. "Аве Мария…" - голос молодого регента, как вожак гусиного клина, вел хор, резонируя в сводах несказанно прекрасного храма, наполненного органом. Бируте собирала в жестяное ведерко огарки под иконами, и слезы из ее обожженных глаз мешались с наплывами оранжевого воска в золотых чашечках подсвечников.

Страшный июль конца первого десятилетия нового века был на исходе. Птицы гибли на лету от зноя, как от холода. Элитная рыба, стерлядь и форель, привыкшая к холодной воде, подыхала в сонном бульоне водоемов. Нескончаемый потный ад струился над землей.

Вечный студент Михалыч с тяжелым чувством ехал с поминок по Филиппу Константиновичу Попкову. Сердце непотопляемого негодяя не выдержало испытания жарой, и черная его душа отлетела. На Ваганьковском пекло невыносимо, но когда Михалыч встретился взглядом с жутким мальчишкой, Филиппом Вторым, по коже продрал мороз. На поминках Внучок сел напротив и сказал так, чтоб слышал один Михалыч:

- Ты мне не нравишься.

У Михалыча еще больше пересохло во рту:

- Ты мне тоже.

Он быстро выпил, съел блин с икрой и поспешил уйти. Хотелось разрядки, простоты, стрекозиной легкости и прозрачности. Подумал-подумал - да и зарулил к Алиске.

Алиска шлялась по дому совершенно голая и очумевшая, но Михалычу обрадовалась.

Они сидели в холодной ванне и пили кир: белое вино со смородиновым соком и льдом.

- Классно, - смеялась Алиска, - как буржуи!

"Женюсь, - думал Михалыч. - Вот, ей-богу, женюсь… А что? Деньги есть, дом строится, девка она добрая, хоть и чокнутая…"

- Алисия, а сколько тебе?

- Тридцатник, - без кокетства рапортовала девушка.

- Здорово, мне тоже. Бальзаковский возраст… - и Михалыч расхохотался, настолько это куртуазно-пышное определение не вязалось с наивной и безбашенной Алиской.

- Ты меня любишь?

- А ты?

- Я первая спросила.

- Хорошо. Люблю, - соврал Михалыч. - Теперь ты.

Алиска плеснула ему в лицо водой и провыла замогильным голосом:

- Обожаю-у-у… - но тут же погрустнела и сказала растерянно: - Я же тебя совсем не знаю… Ты, наверное, бросишь меня. Меня все бросают, - простодушно призналась Алиса. - Как деву Февронию. И ничего. Никакого им наказания язвами.

- Но я тебе нравлюсь?

- Конечно, нравишься. У тебя такие усы…

Из какого-то непонятного принципа Михалыч никогда у Алисы не ночевал. И к себе не звал. И вот в отличном настроении, забыв Филю и его страшного внука, постепенно остывая в своем порыве поселиться с Алиской в новом доме в Пахре, а приняв, наоборот, решение закончить, наконец, институт и работать по специальности где-нибудь на телевидении, поздно вечером он возвращается к себе на Войковскую. Его встречает испуганная мама и говорит: "Там к тебе… пришли…" Михалыч заходит в комнату и видит каких-то людей в штатском, но с отчетливо милицейской внешностью.

- Станислав Михалыч? - как бы спрашивают, но в то же время утверждают они. - Барабанов? У нас ордер на ваш арест.

К Эдику по утрам приезжала аккомпаниаторша. Эдик распевался и думал, что надо кончать с траурным бездельем, пора возвращаться в большое искусство. Он раздраженно косился в окно: там, в саду, целыми днями валялся в гамаке и дрыхнул Фома. Однажды суровая, сухая и прямая, как палка, Серафима Яковлевна спросила:

- Эдуард, почему ваш охранник все время спит?

- Это не охранник, - смутился Эдик. - Это… ну… это сторож.

Серафима подняла бровь:

- Вы знаете, Эдуард, мой папа всегда говорил, что прислуга должна быть занята, это отвлекает ее от глупых мыслей.

Эдик злился на Фому и на себя, трудно было поверить, что еще недавно он был страстно влюблен в эту скотобазу, добивался взаимности… Горячая волна стыда окатывала тонкого артиста при воспоминании о том, как они с Фомой на глазах у всех барахтались в засаленных простынях, на узкой скрипучей койке, и его постыдный любовник, эта грязная свинья, матерился и рычал, заливая бедного Эдика своей поганой спермой… С возвращением к "мирной" жизни любовь прошла. Кукушкин запирался в спальне и плакал, обняв скрипку. Он просил у Додика прощения, и Додик, высокая душа, всегда прощал его; он являлся Эдику во снах, черногривый, гладил по щекам длинными пальцами и говорил: "Тебя сломали обстоятельства, ты не виноват. Не Фоме ты сдался, мой Эдичка, ты просто, как мог, защищался от страшной, вульгарной жизни…" Так прямо и говорил.

Прогнать ленивую сволочь Эдик не мог. Фома не был просто тупой скотиной - он был быком, опасным Минотавром, которого надо любить. Вечерами Эдик все чаще выставлял своему мучителю побольше водки и ждал, когда тот упьется и скатится в беспамятство. Тогда он бывал свободен до утра, мог спать один, не опасаясь нашествия порожденного им самим чудовища.

И однажды Кукушкин решился.

Когда Фома храпел, мертвецки, по обыкновению, напившись, Эдик вывел из гаража "мокрый асфальт", к которому не прикасался пять лет, и за ноги выволок циклопа из дома, брезгливо сунув ему в карман штанов пятьсот рублей сотнями. Погрузил, надрывая пупок, бесчувственную тушу на заднее сиденье - и газанул, как в лучшие времена. Километров через сто съехал в лес, пробрался, переваливаясь через корни, поглубже… Выпихнутый из машины, Фома рухнул в черничник и остался там пугать белок и птиц своим сырым оглушительным храпом.

Куда он потом делся, Эдик так и не узнал. Уж как-нибудь да вышел к жилью: не зимняя тайга с медведями - золотая подмосковная осень. Не пропадет. (Кстати, если кому интересно, наутро, мучаясь страшным похмельем, с прилипшими ко лбу и щекам сухими иглами, липкий от черничного сока, Коля Фомин добрел до деревни Гнилово, купил у самогонщицы Мотылихи мутного зелья, похмелился - да там и остался. И вскорости сколотил из местных хулиганов небольшую фашистскую ячейку.)

А Кукушкин-Палиди уехал на гастроли в Грецию и там познакомился с одним юным и прекрасным богом, которыми так богата эта земля.

От райцентра до деревни Покровка ходит раскаленный тряский автобус. Подъезжая к дому, Петр вдруг чего-то испугался, да так сильно, что попросил шофера притормозить и вышел. С километр шел пешком, пытаясь собраться, подготовить себя к встрече - совсем не радостной, а отчего-то тревожной, как контрольная по математике в детстве. Или даже зачистка в так называемых "мирных" аулах, где за каждым окном сидит старик, женщина или мальчишка и держит тебя на мушке.

Петр не видел мать три года. Даже не знал, жива ли она.

Подходя к дому, наткнулся на соседку.

- Петькя, ты, что ль?! - запричитала бабка Настя. - Живой? А мы-то тебя схоронили…

- Чего это? Да не ори ты. Мать где?

- Слягла Ляксевна, как бумагу получила, что ранен, а после - молчок, так и слягла. Второй год болеет - и сердцем, и ногамя, так, до уборной доползет, а уж в огородя не копано, почитай, с год. Корову продала, мы уж ей - кто хлебца, кто чайкя с сахаром, она сухарь-то натолчет, и сыта… Не верю, грит, что Петька помер, дождуся его, а так бы - уж давно на тот свет. Я-то за ей хожу, прибраться там, постелю перестелить - ничего силушек-то нет… Я грю - Ляксевна, ты б молочкя-то попила, для здоровья, хоть чай бы забелила… Нет, однями сухарями жива… Ох, Петькя… Фундамен, ети его мать, сгнил на хрен, дом-то, глянь - скособочился, зараза, как мой дед.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке