Всего за 59.9 руб. Купить полную версию
– Счастливого пути.
С трудом оторвавшись от него, я выпрыгивал на перрон под матюги проводницы. Из экспресса, набирающего скорость.
– Как искра с точильного камня, – он так сказал много позже.
Я спрыгнул на самый конец платформы, в черноту зимней ночи. Я едва удержался на самом краю, еле устоял на ногах. Я шел пешком в свой отдаленный от цивилизации дом, и, кажется, я громко пел "Ой мороз, мороз". Замерзнуть я уже не мог никогда, вдруг до меня дошла эта простая истина.
А через месяц ко мне подступила бурная весна с грязными ручьями и молодым солнцепеком.
Я успел получить два письма от него. Простых, как мычание. Он описывал, что делал в выходные. Ничего особенного. Ну, бассейн под открытым бледным небом. Ну, музей напротив, чрез дорогу, – выражаясь торжественно. Еще? Мокрое полотенце в сумке. Оно замерзло. Он тоже начал писать прибаутками, но, по-моему, очень уж вычурно. Мне только понравилась "просьба жизни" вместо "проза жизни". Его второе письмо так и кончалось: "все остальное – просьба жизни. Твой Селик". А Селик – это детское прозвище, он так себя сам называл вместо "Сережа".
Здесь следует большой перерыв, даже очень-очень большой, гигантский, так как прошлое из грамматического превратилось для меня в тектоническое, в нем можно было пробурить шурф – просто отвесно и вниз.
Там было все: мой переезд в столицу, удачный перевод без потери курса в МНТИ, конечно, по его протекции, но он говорил, что за меня не стыдно. А до этого весенний бред, когда он приехал якобы в тайне от амазонок на конференцию; но это совершенно нельзя описать по разным причинам, ведь все происходило помимо слов в первый и последний раз в жизни, и они, словеса, мне были уже просто не нужны.
– Скажи, а Каст… какое странное имя твоего друга.
– Странное? Кастор, ничего странного. А вообще-то он был Афоня, Афанасий, горе-путешественник за три моря…
Еще какое-то немалое время…
И свет для нас переменился.
Из просто белого он стал для Селика "Новым Светом", а для меня несколько позже, года на три – "Старым".
Я получил на свой берлинский адрес последнее письмо от него из некоего медучреждения по-английски, где были вкраплены записанные латиницей слова и прибаутки из моего неотправленного древнего лечебного письма.
Как оно у него оказалось, мне уже не расскажет никто…
Светотомия
практическое руководство
для полевых условий
В отличие от своей пышной, словно взбитой рисовой метелкой в сливочнике, белокожей подруги Тома никогда не считалась красавицей, что очень странно, так как всем соматическим набором для попадания в эту категорию обладала. Стройная, с точеными долгими ногами, тонкокостная, по-особому изящная с какой-то немного запинающейся стыдливой походкой.
Я часто ловил себя, что засматривался на нее, но не как на девицу или барышню, а по-другому, как на зверька или птичку в зооуголке. В ней была особенная струнка мгновенной реакции, держащая всю ее всегда в напряжении как змейку.
Девичьи формы – красиво прямые плечи, небольшая, но высокая плосковатая грудь как у подростка-пловца, смущенная сутуловатость, узкие тугие бедра – всегда переводили мое засматривание в пласт изучения – будто я взирал на ладного манекена, составленного при помощи искусных шарнирных сочленений из почти идеальных конструкций.
Она всегда как-то резко училась – очень хорошо и приподнято, спортивно-задорно, с подспудной воспаленностью. Она не была ни ярой общественницей, ни ушлой карьеристкой. И в непотребном показном рвении не была замечена. Все это шло из глубины, было внутри.
Тогда в моде была преувеличенная пушистость, что ли. Выщипанные в ниточку коромысла бровей, нефтяной перламутр на устах, устричные формы рюшей и т. д. У Томы это тоже все было. Но когда она возникала в пене оборок, то обязательно напяливала на свои узкие лядвии джинсы, заправленные в сапоги, ну, а если призрачную юбку с воланами, то непременно натягивала еще свитер или жакет.
Ее верх всегда был стилистически отделен от низа.
Сейчас это выглядело бы авантажно и дико стильно, по-английски, немного гранж, но тогда, в пору всеобщей гармонии…
Итак, лучше всего она бывала в колхозе – в обтягивающих трениках и белой народной косынке – метростроевка Самохвалова, только сумрачнее, безнадежнее и тоньше. И уж если в этом обличье она пользовалась гримом, то не смягчала и не затуманивала себя, а превращалась в накрасившегося шутки ради шалопая. Такой вот кульбит.
Товарищем она была очень хорошим, ни в каких подлянках никогда замечена не была, свои идеальные, полные правильных подчеркиваний конспекты давала списывать дуракам и халявщикам направо и налево и бескорыстно помогала всяким неучам и бездарям делать лабораторные и курсовые.
В общем, она была самой задорной девушкой с глуповато накрашенным неуместной блескучей помадой узким ртом.
Ровные зубы чуть испачканные нефтяным пигментом.
Тонкая как рыбий плавник челка.
Вся – точная как часы.
Как говорили тогда, она "ходила" с Власожором, бесхитростным и очень положительным лысеющим конеподобным кавалером. Он мог выпить трехлитровую банку гнусного ларечного пива и не помочиться несколько часов. Одевался в лоснящееся. Каковы еще были его иные достоинства? Неизвестно. Но легкий эвфемизм "бойфренд" с этим весомым субъектом никак не сочетался.
Тома и сама относилась к разряду правильных. Она ведь понимала даже химерические общественные дисциплины. Различала мимесис двузначных съездов – это по истории канувшей в Лету партии. Разумела, чем лучше плохой экзистенциализм ренегатского томизма и мракобесного персонализма, легко заняла какое-то место на конкурсе знатоков с критическим докладом-выпадом против теории конвергенции, и наповал сразила меня, внятно растолковав, почему соцьялизму не нужна никакая там прибавочная стоимость. Вот ведь!
Итак, она была почти звездой!
И ее деловое фото "девять на двенадцать" коробилось под стеклом на монументальной факультетской Доске (с большой буквы!) почета.
Такой плоский колумбарий, увенчанный вместо креста хромированным электроном.
– Материя не исчезать бесследно, товарищь, – говаривал я ей.
В ответ она с ненавистью на меня глядела, будто я что-то понимал про нее и ее пока не исчезнувшую в ритуальном огне материю особенное, не совсем хорошее. А я – так, просто болтал.
По общему мнению кафедрального синклита, ученого из нее не вышло бы, но вот учится она лучше всех – и этого у нее не отнимешь. Ну, есть чуть странностей… Но кто ж без них. Свой парень в доску, одним словом. Прямая дорога в лучший НИИ.
Все-то мне думалось тогда – и то в ней хорошо, и это вроде бы неплохо, спортсменка-комсомолка-отличница-почти-не-спит.
Но все-таки она меня отпугивала не только, как сказано в стихах, отсутствием "культурных интересов" (а у кого они были на физфаке провинциального универа, только у полных дуриков, которые и сами не знают, чего они хотят от простой жизни), но и чем-то другим.
Она не была интересным собеседником – сказывалась глубокая заторможенность провинциалки, несветскость пригородной дикарки и какая-то закрытость. Мне за пять лет не удалось ни разу поговорить с ней толком.
Обычно она выдавала сентенции: либо осуждала что-то, либо горячо одобряла – точнее, присоединялась к мнению.
Мне казалось, что она говорит немного на публику, громче, чем надо, апеллировала к невидимому кворуму, будто еще есть некий свидетель-соглядатай.
Суждения она черпала в параллелепипеде телевизора. Во всяком случае, серьезно считала, что плохого там нам предлагать не будут. И я ее за эту непритязательность нисколько не осуждал. Дома у нее был еще один "телевизор" покруче – в виде папаши-работяги-алкоголика.
Кажется, к курсу пятому он благополучно кремировал себя изнутри, хватив уксусной эссенции с перепою.
Тома не очень горевала, а быстро разъехалась с мамой и сестрицей, и какую-то вечеринку мы провели всей недружной группой глупых эгоистов в ее хоооршенькой однокомнатной с медным ссущим эфебом на двери санузла.
Было очень весело.
Когда один кавалер, уже мыча из глубокого подпития, предложил помянуть, так сказать папу-отца-виновника всего этого дочернего благолепия, то тут же получил темно-зеленой бутылью. Тома крепко дала дураку по репе.
Все обошлось. Она сама ловко перебинтовала окровавленный корнеплод.
– Повязка-чепец, – сообщил я, глядя в ее сузившиеся очи, – курсам гусар-девиц венец.
Я не могу вспомнить у нее ни одного зыбкого и невесомого качества, которые влекут и волнуют меня в женщинах.
Ни трогательного беззащитного полунаклона шеи и головы.
Ни вдруг пробежавшей облачком полуулыбки.
Ни как бы увядшей и расслабленно заблестевшей нижний губы. Этой чудной беспомощности.
Ни опущенных детских плеч.
Нет! Все эти качества в ней были, но были в виде особых отдельных присутствий. Они наличествовали частностями. И я всегда мог увидеть одно или другое, но именно увидеть, сухо их опознать, узрев, а не почувствовав каким-то особенным сердечным мужским зрением.
То есть я хочу сказать, она никогда не представала в моих глазах облегченной, весящей хоть немного меньше своего тела. Я никак не мог, взирая на нее и встречаясь с ее взором, увидеть что-то еще, кроме тела, имеющего конкретную массу и напряженную оболочку.
Будто она всегда показывала мне из рукавов черные мрачные разновесы точного калибра.
Что уж тут попишешь.
Но, впрочем, она все-таки суммарно была мила и своим дружеством, и прямолинейной надежностью.