Это был ответ Александринке, разбойничий свист, протяжный и легкий, на только что провалившуюся "Пугачевщину", перепоставленную тремя режиссерами сразу. Это дитя малое что-то кричало под окном, скакало, радовалось, когда в комнате с закрытыми ставнями взрослые люди работали, это вне борьбы, вне конкуренции, вне новаторства, вне традиций, свое, подслушанное у ветра, у детства, где отец, бородатый, с газетой после обеда на диване, и газета через несколько минут опускается ему на лицо, значит, спит, это чашки расписные моет Варька в зеленом тазу, это подруги брата на даче, все в белом, крахмальном, коротеньком, теннисистки, все Эмилии, это единственное содержание любой жизни - твоя собственная.
Его ругали так что изощренная ругань уже сама по себе стала вызывать удовольствие, его ругали так что, будь Игорь глупее, можно было бы возомнить о себе невесть что, но он молчал кротко, вызывая у ругающих недоумение, а потом, когда все буквально захлебнулись от возмущения, одолжил у одного, особенно буйного, кажется, Лавренева, тысячу рублей.
Черт его знает, может, в том взыграл остаток стыда, но он дал, честное слово, дал, а после очередной своей разгромной статьи получил от Игоря телеграмму: "Фигу ты от меня а не тысячу назад получишь".
Ушла молодость, да, Милка? Ушла, а жалко.
В двадцать седьмом году, весной, когда Игорь и Володя уехали к Луначарскому договариваться о переезде театра в Москву, потому что работать в Петрограде уже стало невозможно, появился папа-мукомол. Он появился, как святой - маленький, заросший, в застиранной украинской сорочке, он не привез с собой из Одессы, где теперь жил, ничего в подарок дочке. Это могло быть либо полной нищетой, либо предупреждением. Первым делом он запретил ей ходить по комнате босиком. Эмилия решила не возражать. Затем он с презрением оглядел их огромную, по-солдатски обставленную петербургскую квартиру с портретом Мэй-лан-Фаня на стене и, ничего не сказав, исчез, а когда вернулся, сказал, что съел бы жареной картошки, у них есть картошка? Эмилия сказала, что есть, и пожарила ему. После ужина он лег на огромную постель в брюках, сорочке и лежал на ней, маленький, как в гробу. Эмилия старалась на него не смотреть.
- Ты помнишь, как умирала мама? - спросил он.
- Как я могу не помнить, мне же было пять лет.
- Тебе и сейчас пять. - Мукомол всхлипнул в сумерках. - Помнишь, как она мучилась, я созвал консилиум, лучшие парижские врачи из Генштаба, тогда была Антанта, помнишь?
- Да, папа.
- Так вот, ты умрешь страшнее.
Правый его глаз слезился в сумерках и казался Эмилии огромным, как слива. Она села рядом и поцеловала его в этот глаз.
- Эти твои ребята - очень несерьезные люди. Я наводил справки, их же никто не знает. Те, кто знает, говорят однозначно - богема. Они - богема?
- Я не знаю, что ты имеешь в виду. Наверное. У нас театр.
- Богема - это когда не хотят детей. У тебя нет детей.
- У меня будут.
- От кого? В наше время женщина знала, кто отец ее ребенка.
- Но у меня муж.
- Да? Который из двух? Говорят разное.
- Ты многое успел узнать, папа.
- Я ходил, говорил с людьми, что мне еще делать?
Он всхлипнул и долго-долго молчал. Эмилия испугалась, что он больше не произнесет ни слова. Но он произнес:
- Надо бежать, это очень красивый город и очень несимпатичный. В нем не должны жить люди. У тебя - профессия?
- Я актриса.
Он помолчал.
- Да, конечно, если нет другой, это профессия.
- Мне нравится.
- Аргумент. Почему ты не стала врачом? Мама была бы сейчас здорова. Может быть, еще не поздно стать врачом?
- Почему именно врачом, папа?
Он не расслышал.
- Ты можешь, ты все можешь, если захочешь.
Он сел на постель, маленький, как Эмилия, рыжий, как она, только очень-очень старый. Веснушки осыпались с его лица, оно побледнело и осунулось.
- Я не приехал тебя забрать, мне некуда тебя забрать, и потом, посмотри на себя: ты уже не такая красавица, которой обещала быть прежде. Все твои женихи - кто погиб, кто сбежал, кто в тюрьме. Ты не стыдишься своего имени?
- Что ты, папа!
- Это было славное имя, за него могли и расстрелять. У вас стреляют?
- Что-то не слышно, папа.
- Это делается так, чтоб не слышно. В Одессе тоже пока не слышно, и потому я в Одессе.
Они проговорили целую ночь о близких, о друзьях, о маме, об оползне в Скадовске, о ценах, о конце света, лепетом своим она его немножко успокоила, потому что понимала - это последняя встреча. На вокзале он сказал:
- Ты всегда мечтала путешествовать. Жаль, что я никуда тебя не вывозил, мама была всегда больна.
- Как? А Париж, а Америка? Мы ездили, папа, мы много ездили.
Он рассердился:
- Не говори глупости! Дальше Одессы ты не выезжала.
И уехал, оставив Эмилию одну на перроне в смятении.
А Мейерхольд не пришел. Это было наше последнее лето, лето нищих.
Мы играли свои спектакли в Москве, в театре Мейерхольда. А Мейерхольд не пришел. Людей было очень мало, все свои: Лилечка, Третьяков, Крученых. А Мейерхольд не пришел. Я гримироваться не могла, выскакивала из гримерки, всех пытала. Пришел - не пришел? Игоря жалко. Стоит, наверное, внизу, цигаркой смолит, кепку в руках ломает, ждет. А что Мейерхольд, что Мейерхольд? Это что, Мейерхольд придумал, как женщина у зеркала сидит и, когда слышит на лестнице шаги идущего ее убивать человека, пуховкой крестится, оставляя следы пудры на платье, как крест? Это Мейерхольд в "Фокстроте" крышу придумал на всю сцену, когда песня Володи грустная, а из-под крыши стоны любви, а когда крыша поднимается и свет торшера, видишь, что не любви вовсе, а боли, это женщина стонет, когда ее на тахте убивают? Это Мейерхольд возвращение Хлестакова и Осипа в финале "Ревизора" придумал? А теплушки в "Джоне Риде", что, тоже Мейерхольд, когда цигарки в темноте попыхивают, перестук колес, вагонный разговор, это движется поезд? А в "Наталье Тарповой", когда персонажи о себе в третьем лице говорят, тоже Мейерхольд? Или когда на первом плане действие, а на втором тоже оно, но в зеркале под углом повешенное и совсем другое, как жизнь раскадрованная, неизвестно откуда взявшаяся, а это мы располагались за ширмой так, чтобы в это зеркало попасть?
Нет, это не Мейерхольд придумал, это голь придумала, что на выдумки хитра, ни у кого, кроме как у поэзии, не учившаяся, чудом догадавшаяся, что его место в театре. И голью этой был Игорь, мальчишка из Екатеринославля, сын жандармского полковника, поэт-заумник, друг Маяковского, последний настоящий левый. Никому ничего не доказывать - вот главное. Ему доставляло удовольствие театральное занятие, этого было больше чем достаточно. Он хотел в дырку сцены, как Подколесин в окно, выскочить. Не удалось. Мейерхольд, Мейерхольд, в конце концов, каждый сам себе Мейерхольд! Если он такой, каким я его по Херсону помню, когда из ямы выгнать меня хотел, - тощий, всклокоченный, чума с напомаженными губами, - и не придет. Такому никто не нужен.
Мучительное лето, ничего не заработали, друзья распихали нас по квартирам, кормили, как могли, даже вечеринку после гастролей Лилечка у себя устроила.
- Ну вот, - сказал Игорь. - Побирушки приехали. Сколько я живу, сам себя прокормить никогда не мог, а тут еще целый театр на мою голову.
Кто-то спросил:
- А Всеволод Эмильевич так и не пришел?
- Не пришел. Странно, играли все-таки в его театре…
- А ты его хорошо пригласил?
- Я ему даже письмо послал.
- Страсти, страсти, кто-то взял и, наверное, ему специально тебя и перехвалил.
- Что же здесь плохого?
- Вы, Игорь, очень не искушены в интриге, очень.
- Да ну ее к ляху!
- Игорь, а что Луначарский? - спросила Лиля.
- Молчит. Обещал перевести театр в Москву, а теперь молчит. Может, мы его гастролями напугали?
- Жаль, нет Володи, хотите я пойду с вами?
- Лиля Юрьевна, дорогая, любимая, да забудьте вы обо мне, все хорошо, мне оперетку в Москве предложили, я у вас оперетку поставлю.
- Игорь, вы несерьезный человек, я думала, что-то изменилось…
- Меняется, Лиля Юрьевна, к несчастью, меняется, а я не хочу, не хочу.
Он замотал головой и спросил:
- А помните мою мартышку?
- Как же, как же! - оживились за столом.
- Все помнят? Хотите, я вам сейчас новый номер покажу?
- Обязательно!
- Эмилия!
Он всегда просил меня встать и начинал свой знаменитый номер с прыжка мне на шею, он прыгал и садился, как птица на ветку, я не чувствовала тяжести, тут главное - не испугаться.
- Это, господа, так называемая биомеханика, - откуда-то сверху заявил он, а потом, воплотившись - другого слова не подберу, - воплотившись в обезьяну, начинал меня гримировать, обезьяна превращала человека в обезьяну. Когда я первый раз этот номер узнала, мне стыдно было смотреть, как уродуется лицо любимого человека, он становился страшно некрасив, будто приоткрывалась какая-то тайна, она должна была быть известна мне, только мне, я не хотела, чтобы его таким видели другие, но потом страстные ноздри незнакомого чудовища, оттопыренные губы, беспомощное выражение глаз вдруг стали вызывать во мне такую нежность, что я плакала, пока он проделывал надо мной всякие штучки, я плакала и без усилий становилась похожа на обезьяну, а публика надрывалась, им казалось, что так нужно по сюжету.
- Игорь, я дура, - сказала Лиля Юрьевна и встала. - Володя вам, уезжая, презент оставил.
- Правда?
Мы все ждали, пока она подойдет к большому шкафу и, сообразив недолго, где может лежать презент, достанет из нижнего ящика сверток, на котором чернилами написано: "Игорю".