Они проехали к докам, где под грохот цепей, визг подъемных кранов, скрипение вагонов нагружались и опорожнялись колоссальные хранилища товаров, втянутых в себя Лондоном со всех концов мира. Центр мировой торговли раскидывался вокруг сложнейшим переплетом канатов, блоков, цепей, тюков, бочек, мешков, лестниц, трапов, крюков, подъемников, похожих на виселицы, и бесчисленных мачт, вонзившихся кольями в бесцветное лондонское небо.
– Этот город – насос неслыханной мощи, вбирающий в себя все, что целый мир производит для мены. Чудовищный рынок, никогда не ведающий сытости. Это для Лондона негры Сан-Франциско, Виктории и Колумбии безжалостно истязаются плантаторами. Для Лондона австралиец, зеландец стригут бесчисленные стада, а кули выращивают под пожирающим солнцем сахарный тростник. Это для Лондона караваны уныло пересекают пустыни в поисках золотого песка и слоновой кости. Для Лондона ткутся индусами в дальнем Кашмире богатейшие ткани и расцветают под солнцем Средиземья самые сочные плоды и благоуханнейшие цветы. Все пожирает этот ненасытный гигант.
Достоевский слушал и внимательно следил за говорившим. Когда-то, в дни молодости, он с тревогой следил за блестящими победами Искандера, грозившими затмить его раннюю славу романиста. С тех пор пути их жизни и мысли так резко разошлись. Пока он томился в казематах Азии, Герцен стал европейским писателем, соратником Прудона, блестящим политиком и журналистом, а затем и основателем в Лондоне первого вольного станка с русским шрифтом. Обаяние его запретного имени в России могло превзойти любую литературную славу. Оно электризовало молодежь отважной независимостью его деятельности, суровой правдивостью его воинствующего слова, отточенного неподражаемым остроумием и образной выразительностью. Сочетание утонченной философской культуры с практикой революционного действия создавало исключительную по своей заразительности силу. Это был русский барин и гражданин вселенной – антитеза, несколько смущавшая, но чем-то всегда привлекавшая к себе Достоевского. Он знал, что этот удивительный собеседник был прежде всего великим художником. Недаром еще в юные годы его так тянуло к поэзии, к музыке, к Гофману, к романтизму. И не высший ли признак его подлинного величия в том, что он сумел преодолеть эту глубоко таящуюся в нем стихию созерцательности и пассивного любования, художественного самоуслаждения, превратив ее в великую действенную энергию, в творчество для мира, в активность для всего человечества? Не тот ли только вправе почитать себя творцом, кто чует перед собой огромную аудиторию, к которой он обращается с целью улучшить, озарить и высветлить ее?
Он помнил, с каким удивлением прочел знаменитую книгу о революции 1848 года – "Письма из Франции и Италии", рассчитывая найти в ней зажигательную публицистику, политическую пропаганду, апологию революции, а на самом деле нашел столько блестящих художественных портретов – неаполитанские лаццарони и папа, министры и французские блузники, живые зарисовки парижской и римской толпы, а главное увлекательные, животрепещущие, полные огня и мысли страницы о Микеланджело и Рафаэле, о Рашели и Расине… Артист несомненно господствовал над политиком.
Несколько быстрых встреч, бесед, разъездов, прогулок. И вот снова верфи и волнорезы Дувра. Грохот скинутых трапов и вой прощальных сирен. Уплывают белесоватые глыбы чудовищного острова. Всплывший гигантский дельфин, или тяжкий корабль, на якоре погружается в серые воды Ламанша. Там, позади, таинственный город страшнейшей человеческой чересполосицы. Матросские таверны ост-индских доков и богатейшие дайнинг-хаузы Ломбард-стрита, ювелирные витрины Чипсайта и черные трущобы ветошного рынка, траурные одежды прокопченных зданий и эти сверкающие изумрудные газоны Гайд-парка… И с безошибочной точностью вращается гигантский механизм триединого королевства: невозмутимо лихорадят банки Сити, жужжат и клокочут своей бессонной тревогой редакционные храмы Флит-стрита, а там, за готическими глыбами парламента, изящнейшие лорды с небрежными жестами и тончайшими репликами руководят хозяйством Великобритании и располагают судьбами мира. И каким-то гигантским вещественным символом их владычества и мощи раскидывается среди садов Кенсингтона пылающий заревом Кристаль-палас, сумевший собрать под ледяные чаши своих куполов все нации, все страны, все языки, все расы, все человечество…
* * *
Через полгода, зимней ночью, сидя в пустынной редакции и рассеянно следя за мигающей линией фонарей над Екатерининским каналом, он вспомнил внезапно и мучительно одно из летних впечатлений от ночного Лондона.
И быстрыми, лихорадочно возбужденными чертами он отметил его в своей статье.
...
…В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтоб вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести, не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, бог знает зачем шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но что более всего меня поразило, – она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг сплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги. – Вообще предметы игривые…
Да, исполинский город, могучая воля, всемирная мысль, гордый и умный дух…
Вскоре в журнале "Время" были напечатаны эти путевые фельетоны о Париже, Лондоне и Всемирной выставке.
Они прошли совершенно незамеченными. Читающая Россия увлекалась "Взбаламученным морем".
Чек
– Удивительное лицо, – ответил князь, – и я уверен, что судьба ее не из обыкновенных. Лицо веселое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щек. Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Все было бы спасено.
"Идиот"
Прошло достаточно времени для обеда. Пора вернуться в отель.
Уже издали, сквозь стекло открытой веранды он замечает громоздкую фигуру ненавистного мажордома с его презрительно-бесстрастной физиономией.
"Не верит, что я обедал, и наглым взглядом дает это понять мне… Ну, пусть! Выйду же когда-нибудь из этого гнусного положения…"
Он хотел торопливо пройти мимо швейцара. Но тот с любезной улыбкой, согнувшись и слегка наклонив набок голову, изящно протягивал ему серебряный подносик с конвертом.
– Денежное письмо, гнедигер герр.
От неожиданности он даже почувствовал легкое головокружение. От кого бы? От Тургенева, Герцена, Воскобойникова? Он берет конверт и, поднимаясь по лестнице, вглядывается в адрес. Быстрый женский почерк с нервным уклоном, штемпель Парижа. Письмо от Полины.
Снова она выручала его из беды, неверный и спасительный друг! В краткой записке извинялась за незначительность суммы, просила играть осторожно и, выиграв необходимое на переезды и начало работы, сейчас же оставить Висбаден. Сквозь беглость привета сквозила бдительная заботливость, всегда пробуждавшаяся к нему в этом капризном сердце, когда он был в беде и нуждался в поддержке.
Он почувствовал, как все его существо до краев преисполнялось благодарностью к этой изменчивой, своенравной и великодушной подруге. В минуту отчаяния снова она издалека спасительно протягивала ему руку помощи.
Он достал из своего черного муарового портфеля большой фотографический портрет молодой женщины в светлом нарядном платье парижского покроя.
Глубокая ноющая боль прошла волною по его сердцу. Он стал пристально вглядываться в эти строгие черты.
Юная женщина в белом корсаже с чуть открытой шеей глядела из темного овала фотографического фона. Удлиненный оклад лица и очертания светлого лба поражали своей безупречной чистотою. Темные волосы, разделенные гладким пробором и высоко поднятые в тугой косе, обвивающей голову, сверкали, как шелковая ткань на солнце. Огромные, задумчивые, глубоко сидящие глаза смотрели удивленно и почти наивно, не то вопрошая о чем-то, не то сочувствуя какой-то горести. Над всем – ощущение безоблачной ясности. В чертах – тонкая одухотворенность напряженной мысли, быть может, затаенного страдания. В губах только чуть заметная грубость. Что-то простонародное, даже крестьянское неожиданно дополняло этот легкий очерк щек. Это была русская красота, хотя и в оболочке европейского наряда и модной прически, деревенская девушка с грустящими глазами и высокой грудью. Этот род красоты он в последнее время страстно полюбил, как родное, свое, как овраги и рощи Чермашни, как ширь, полноводность и быструю рябь Иртыша. Юго-запад в Панаевой, наследие Африки и Франции в скулах и мелких чертах Маши, литовская кровь Круковской – во всем этом не было ничего от русской женщины. Впервые теперь из-под лака парижской фотографии смотрела на него нижегородская крестьянка, мускулистая жница с поволжских пашен, быть может, неутомимая ходебщица по пустыням или непреклонная бунтарка великореченских чащ и керженских скитов, зажигающая своим восторгом молчаливую и страстную паству поморских расколоучителей.