По мере того как Павлушин обретал ритм красивой походки, он креп в вере, что не сдастся, что будет бесстрашно смотреть на врагов и в проплеванном закоулке вокзала, бывшей парикмахерской третьего класса, где, как ему было известно, помещался комендант. Это превращение мирной заплеванной комнаты в застенок требовало своего утверждения от истории, и Павлушин, а еще больше его жена инстинктом начали догадываться, как зарабатывает свою новую грозную репутацию бывшая парикмахерская.
- Не голоси, Саня, - попросил Павлушин, когда его вывели на главную, ведущую к вокзалу улицу, где, вместо смущенных редких фигур рабочих и плохо одетых женщин с кошелками, показались солидные обыватели, еще озабоченные, но уже самоуверенные военные в погонах, извозчики на сытых лошадях, которые уже, угодливо чмокая, подавали сытым седокам, торговцы, выглядывавшие из ларьков и лавок с несколько вороватым, но тоже с оттенком самоуверенности видом. Эту самоуверенность встречных Колька истолковал по-своему.
- Помогите! Папу уводят! - закричал он.
Он кричал, закрыв глаза, чтобы не видеть своего, отпущенного ему природой ноля зрения, и сквозь темноту обращался ко всей мировой справедливости, которая должна быть стихией этих богатых, с бархатными воротниками на пальто людей. Они должны сбежаться в несметном количестве, гоня извозчиков на его крик, и заступиться.
- Отбивайте! - кричал Колька.
Один из конвойных, высокий и нескладный, с чрезмерно маленькой головой под крохотной кепкой, из-под которой выбивались жидкие, длинные, белесые волосы, остановился. Самозабвенно крича, мальчик набежал на него и в тот же миг покатился в пыль. Здоровый костлявый кулак сбил его с ног. Колька осталя лесжать без звука.
Павлушину залило глаза багровой шумной волной, он рванулся назад, наклонился над сыном и почувствовал жгучую боль в локтях и тут же телесную радость свободно взмахнуть руками: он разорвал веревку. Что-то холодное и острое царапнуло ему висок.
- А ну, держись прямо, приятель! - произнес внятный, словно его прослушивали, чтобы записать, голос.
Павлушин поднял голову и увидал против левого глаза черный зрачок маузера и холодное, узкое лицо офицера в шнурах. Колька застонал и вскочил на ноги.
- Шлепнуть бы всех вас тут на месте… Да вот допросят в разведке, потом… - сказал тонким голосом ударивший мальчика конвойный.
- Па-прашу не разговаривать. Лучше отведите женщину и этого щенка домой.
Вокруг собралось несколько зевак - народ не столько любопытствующий, сколько нахмуренно всматривающийся. Офицер, так же вежливо и холодно, предложил им разойтись. Зеваки рассыпались, словно под угрозой, что будут стрелять. По этой черте Павлушин еще раз понял, как ненадежно его положение, увидал, с какой холодной и внушающей обывателям почтение силой придется иметь ему дело. А поняв, почувствовал, как что-то отделяется от холодности этого офицера и вселяется в его, павлушинскую, теплую сущность, но что это, на первый взгляд постороннее, охлаждение таилось в нем всегда где-то в глубине ледяной каплей и что это - ненависть. Он ощутил также, что ледяное чувство ненависти сосредоточено на щеголеватом офицере в шнурах несравненно больше, чем на том грубияне, который ударил Кольку, а теперь издевается, быть может, над Саней и детишками.
Арестованного провели по путям к какой-то теплушке в тупике, где шпалы приобрели цвет начинающего подпревать дерева и, обнажившись от балласта, показывали круглые бока и тем самым - свое происхождение от самого обыкновенного бревна. Тут же стояли несколько покалеченных классных вагонов, раздетые остовы товарных и, прямо против дверей теплушки, салон-вагон - зеркальные окна, белые занавески с бахромой, белая крыша.
Было тихо, безлюдно, как, пожалуй, редко бывает даже на полустанке и никогда на узловой станции с огромным вокзалом, мастерскими, десятками верст запасных путей. Офицер не провожал Павлушина по путям, штатские довели и сунули его в непроглядную с первого взгляда темноту теплушки, в которой, как в пекарне, пахло хлебом, и сказали кому-то, чтобы хорошенько стерег, пока не пришлют.
- А скоро? - спросил ленивый голос, но ему не ответили.
Дверь теплушки была задвинута, окна забиты досками, и все же через несколько секунд вошедший начал различать, что во множество щелей брызжет свет. Он лег на пол и заметил, что с полу почему-то виднее.
Молодой по выправке, а еще больше по той легкости, с какой давеча спросил, долго ли будут его томить караулом, сырой парень стоял на часах у двери. В углу рядом с часовым возвышался целый штабель хлебных буханок, который и напоил всю теплушку пекарным духом. Но Павлушину, хотя он не ел с утра, так была противна мысль о еде, что от хлебных испарений выделялась скудная, липкая слюна.
В другом углу, ближе к Павлушину, справа, ворохом валялись сабли, пустые пулеметные ленты, охотничьи патронташи, карабины, даже детские монтекристо - как видно, отобранное оружие, бесполезное для войска и вредное в руках граждан.
По левую руку от Павлушина, от угла к центру вагона, точно по диагонали лежал человек в высоких болотных сапогах, с бородой на два расклада.
"Досекин!" - едва не вскрикнул Павлушин, но сдержался, издав только легкий стон, который, впрочем, никого не обеспокоил. Он стал мысленно делать различные предположения, и одно, самое страшное, превратило его участь в безнадежную. Очевидно, красные войска на станции С. разгромлены. Досекин попал в плен и тоже ждет допроса и расправы. Ведь главной надеждой Павлушина на спасение было ожидание, что партизанские части и тот же бронепоезд Досекина нападут на город или, по крайней мере, на узловую станцию, дабы навести панику, остановить движение германцев и, главное, спасти его, Павлушина, в чем он сейчас полагал самую важную задачу красного командования.
В состоянии лихорадочного досматривания своей обреченности Павлушин изучал Досекина, его новый для себя, бездейственно-приговоренный вид, его странное, никогда ему не свойственное безучастие к внешнему - черта неожиданная, но в своей неожиданности особенно правдоподобная для человека, попавшего в такой переплет. Досекина, видимо, постигла та мучительная замкнутость, которую дает сильное потрясение и ожидание неминуемой смерти. Сам же Павлушин еще не дошел до этой степени томления. Наоборот, он был в состоянии внутренней бури и совсем не собирался, подобно соседу, сделать себя способным дремать в полутьме, в жаре, в окружении свинцовой тишины замершего железнодорожного узла.
Но вот сосед угловатым, запинающимся движением переложил ноги одна на другую - и образ Досекина, казалось, так прочно вошедший в теплушку, внезапно рассеялся. Рядом лежал совсем, совсем незнакомый человек, без единой свойственной Досекину черты. Было даже удивительно, как этот образ мог возникнуть, до такой степени не было никаких сходственных черт у арестованного с Досекиным. У него и борода была черная, окладистая, а не русая на два расклада. Так созданный болезнью или нервным утомлением призрак в темноте комнаты предстает при свете свечи тем, что он есть на самом деле: простыней, забытым плащом, тенью в углу от уличного освещения, и уже невозможно, хотя бы ради забавы, возобновить эту ошибку воображения, только что напугавшую до полусмерти. И Павлушин мог теперь находить в соседе только черты различия от Досекина: болотные сапоги, которых тот никогда не имел, слишком длинные ноги, вялость, которая ни при каких обстоятельствах не могла одолеть его друга. В освобожденной от ушедшего из нее призрака Досекина голове осталась обостренная ясность, возникали короткие, как удары, мысли: план защиты, много говорить, но в сущности "знать не знаю, ведать не ведаю", разбор и учет обстановки, в которую его бросили. Давешняя холодная злоба отступила, но не далеко. Не давали ни на секунду успокоиться горечь от несвободы, испуг за семью и все время порождали мысль о побеге.
"Вот бы стену проломить…"
Но тут же, как несообразный, пролом стены уступал место желанию подползти и сбить с ног солдата.
Однако и в этих внутренних порывах Павлушин лежал тихо, неподвижно, ничем не отличаясь от смятенного соседа.
Молодой парень, что их сторожил, видимо, бесконечно скучал от этой скудной тишины, томился духотой в закупоренной теплушке и всего более от непривычки выполнять длительные, серьезные, монотонные обязанности стража. Он позевывал, брякал прикладом о пол - хоть бы кто вздрогнул от резкого звука! - осматривал замок винтовки, раза два попробовал запеть вполголоса. Наконец не выдержал и обратился к Павлушину:
- Цельный день все обещают на допрос вызвать, а не идут. Тот усатый, что тебя привел, приказал тебя связать, а потом стало, видишь, некогда, ушли. Надо бы тебя связать, да уж, так и быть, лежи вольно. Меня только не выдавай. Лежи как связанный. Не то свистать буду, вызову связать. Тогда уж не взыскивай. Не выдавай…
- Спасибо, друг, - сказал Павлушин как умел ласковей.
Но, должно быть, на эту кротость и израсходовал все притворство. Подумал: "Некрепок парень", - и не мог больше выдавить ни слова. Солдат, которому не терпелось побалакать, обнаружил, что это неуместно, и сердито отвернулся к двери, в щель которой дышало предвечерней, смягченной, чуть подсыревшей жарой, смешанной с вонью спиртового лака, масляной краски, нефти. Парень тоскливо приложился к щели, посапывая, вдыхая запах воли. Павлушин мысленно ругнул себя, что не сумел его разговорить.
Именно в этот момент Павлушин разглядел, что рядом, совсем под рукой лежит старинная кривая сабля в истертых ножнах. Она мгновенно в мельчайших подробностях, что всегда отличает жизненное намерение от пустой выдумки или химерического замысла, вызвала план освобождения.