В окно проглядывало серенькое небо, как будто за ночь глубокое море с головой покрыло город, предоставив населению любоваться видами подводного царства, где из тускло переливающегося света выращивают перламутровые зерна облаков. На первый взгляд серо-переливчатое небо обещало прохладу, что было бы очень желательно ввиду предстоящей беготни, которую дурная голова приготовила старым ногам. Но едва писательница выбралась из меловых коридоров на плитчатые тротуары, как ее обдало злым зноем без солнца и теней, дыханием равномерной теплицы, которую накалили где-то под Батумом, подсушили над кубанскими и азовскими степями и доставили сюда. С мостовой срывались маленькие пыльные вихорьки. Трамвай - с иголочки новый, но раздираемый уже вполне установившимися склоками - довез писательницу до центра города.
Город казался отлитым в той самой гончарной, где в прошлом веке отливали из серых глин такие губернские поселения десятками. Затем, не очень планируя и ровняя улицы, мостили их булыжником и брусчаткой, сажали рядами нежные липки, ставили по углам круглые афишные столбы, вставляли зеркальные стекла в окна магазинов, заливали панели асфальтом, расписывали черные с золотом вывески, решетили водосточные ямы, - глядь, и готов центр города. А в нем мясо-хлебо-сукно-железо-бакалее-торговцы ворочали миллионами, и выбивали искры из мостовой рысаки, и цвел тощий сад Тиволи или Трезвости, и гремели кабаки, и жирел купеческий клуб штрафами за затянувшуюся до белого дня железку, и город обрастал предприятиями, излучал дороги, а кольцо, каким его изображали на географической карте, становилось шире и мясистое.
Писательница начала свои поиски из центра. После гористых переулков она очутилась в ущелье каменистой черной улицы со слепыми каменными заборами. Черная пухлая пыль покрывала траву между булыжниками, столбы, тумбы - словно в старинном шахтерском поселке.
Общежитие швейников раньше называлось Хлудовской казармой. Войдя через тоннель ворот во двор казармы, писательница остановилась, пораженная тюремным видом двора. Так и казалось, что по асфальтовому колодцу вот-вот, изгнав ползающих здесь детей, двинется в круговую прогулку партия арестантских бушлатов. Может быть, несколько месяцев назад она довольно равнодушно отнеслась бы к этому казарменному виду, во всяком случае, не охватило бы ее так остро воспоминание о ван-гоговской "Прогулке арестантов", и если сейчас она нуждалась еще в таких воспоминаниях со стороны искусства, то ведь это потому, что чувство социальной несправедливости проникало в нее когда-то исключительно через произведения Диккенса, Гюго. Несправедливости, наблюдавшиеся ею в тогдашней жизни, словно сужались в ее кругозоре до малых точек, а за всем тем жизнь казалась сносной, по крайней мере для других. Это революция поселила в ней тревожное недоверие к прошлому, и только после революции начала писательница понимать силу мыслей непримиримых сердец, как и тусклую способность большинства поверхностных протестантов приживаться к любой обстановке, ворча, сетуя и потихоньку жирея. И раньше и теперь ей, как всякому, приходилось совершать по слабости неблаговидные поступки, но думать она желала теперь как святая. И, конечно, ни один человек, просыпаясь каждое утро в годы революции, не выходил из постели без чувства необычности, в которую его поставила история. Все явления и предметы приобрели новый цвет и отблеск, главное - глубину, свое новое качество. В этом освеженном мире сгорело множество предвзятостей и выросло несколько истин, простых и незыблемых, из которых, как из камней, строили новое великолепное здание. Для оправдания себя писательница сравнивала людей ее поколения с человеком, который шел частым лесом, в полумраке, среди паутины и сохлой хвои, среди спертости и темной красоты. И вот он вышел в широкое пространство лугов. Простор ударил его по глазам, он должен привыкать к ослепительному размаху нового пути, а опутывавший его и казавшийся непроходимым лес - всего лишь темная стена, на которую не хочется оглядываться. И вместе с тем широта кажется изнурительной, уж очень много требуется сил шагать с таким размахом, чтобы чувствовать свое перемещение в этом пространстве.
"Как же легко дышится такому Павлушину, - думала писательница, - который мог родиться в Хлудовской казарме и ползать в этом бессолнечном колодце!"
Несколько месяцев назад она никогда бы не связала живую участь человека с такой отвлеченностью, как эксплуатация трущоб, населенных пролетариатом.
- Эту казарму надо срыть, - произнесла она вполголоса и сама себе удивилась.
- Кого вам? - спросила писательницу толстая беловолосая девочка, видимо только что отплакавшая, так как все ее лицо было в разводах.
Когда писательница ответила, что ей нужна комната № 228-а, девочка отошла, испуганная сложной задачей.
А в это время из окна искомой комнаты смотрели на писательницу, сидя на подоконнике, Маруся Перк и молодой человек, Миша Клыков, который, не желая терять дорогое время выходного дня, уже хватил с утра.
- Видал старую барыню на вате? - смеясь, спрашивала Маруся. - Глянь, озирается. Уж не к нам ли?.. Хоть бы к нам, я над ней посмеялась бы. С тобой-то веселья не много, чертушка пьяный!
Миша переживал чудесное состояние хмеля не вовремя. Так дети переживают неурочное чаепитие с гостями, когда, уговорив родителей, им удается остаться со старшими и впивать блаженство беспорядка, который лишь один приобщает их к могуществу взрослых. Молодой человек к тому же мог похвалиться здоровьем, пока вино содержало для него единственно наслаждение, не грозя ни муками похмелья, ни скорбью о безобразно потраченном дне краткой жизни. Влюбленный в свое блаженство, он оторвался от мелочей существования, его разнеженный мозг вмещал, как ему казалось, глубокое и отвлеченное противоположение. Во-первых, ему представлялось важным, что его любимая девушка немка (что было совсем неверно); во-вторых, с Германией когда-то воевала Россия; и, в-третьих, эти противоречия надо примирить. Сейчас для него вся неразбериха вылилась в одном восклицании, которое он, должно быть, слышал в детстве.
- Позор Германии! - восклицал Миша, и Маруся не возражала, из чего он заключил, что она глубоко чувствует его любовь и необъятную думу.
В дверь постучали.
- К нам, - прошипела Маруся, - накликала.
- Позор Германии! - сказал Миша.
В смятении Маруся забыла расхохотаться, и встреча с неожиданной гостьей вышла в высокой степени вежливой, чего было трудно ожидать. Долю изумления при новых знакомствах писательница привыкла обращать на пользу своим предприятиям.
Узнав, что она к Насте, ей предложили подождать, - девушка вышла в кубовую за кипятком.
- Да вы садитесь на кровать, стульев не полагается, - пригласил Миша.
Садясь, писательница ушиблась. Ее опыт не допускал, что можно спать на прикрытых половиком досках. Видно, Насте жилось жестко.
Комнатка двух девушек была кривым отростком коридора, согнутым в середине подобно колену печной трубы. Обе узкие, как гладильная доска, кровати едва помещались по стенам и оставляли проход, по которому от двери до окна можно было добраться только боком. От Настиного половичка припахивало тонким и вовсе не отвратительным запахом не очень опрятной юности. Свою сторону недавно выбеленной стены Маруся Перк украсила круглым бумажным веером, открыткой с изображением сиреневых астр и фотографией плотного выпуклоглазого старца в сюртуке. По бокам, у ног старца, стояли два толстых младенца в соломенных шляпах. На Настиной стороне красовался повешенный без всякой усмешки выцветший плакат: "Кто куда, а я в сберкассу". Он изображал голенастого молодого спортсмена, который шагнул через всю улицу и одним махом устремился в дверь, куда едва пролез бы носок его ботинка. Писательница почувствовала в горле слезы: плакат показывал ей в этой еще неведомой Насте полное неумение представить себе, что такое жилище и как его украшают. Пока ее вело лишь подражание.
Писательница постаралась рассмотреть ту, кому подражала дочь Павлушина. На первый взгляд Марусины младенчески надутые щеки, карие, навыкате, как у фотографического предка, глаза, яркие губы, которые густо положенная помада почти обесцвечивала и во всяком случае упрощала в очертаниях, - все это, казалось, соединилось для того, чтобы обогатить вселенную еще одной завидно здоровой девицей. Это ли не образец уравновешенности и золотой середины! От такой уж никак не произойдет ни беспорядка, ни беспокойства. Но тут же поражал блеск ее глаз. Глаза блестели напряженно, а всмотришься - и неестественно. Они бросали отсвет на все лицо. И вот уже слишком свежий рот, пухлость щек, крупные зубы показывают, что соки в этом теле подняли бурю, весь организм натянут и вспучен, все в этом существе преувеличено в весе и размерах за счет коротких ног, толстеньких рук, маленькой головы в рыжеватых гладких и блестящих мягких волосах, скромно причесанных на девический пробор.
Маруся и ее обожатель молча посиживали на окне, безмятежно давая себя оглядывать. Молодой человек словно плыл в море зноя, обратив к небу круглую спину. Капли соленого пота сияли на его широком, в багровых пятнах лике, пот склеивал космы желтых волос, пот темными пятнами выступал под мышками на его новой, в крупную зеленую полоску сорочке. Оба они походили друг на друга внутренним сходством страстного влечения друг к другу.
"Ты можешь думать, что тебе угодно, можешь завидовать или даже мешать нам, но все равно ты уйдешь, а мы останемся одни", - читала писательница в озорных и сонных зенках парня и в ленивой посадке Маруси.
Мише надоело молчание, и он прервал его совершенно неожиданным изречением:
- Интеллигенцию мы должны уважать, как ученых людей.
- Молчи уж, чертушка, - зашипела на него Маруся, на что он сделал второе заявление: