Сергей Буданцев - Писательница стр 10.

Шрифт
Фон

Павлушин все ускорял шаг, стараясь не вникать в изменения, которые он наблюдал в других городах, но которые, по несправедливым законам эгоистического воображения, должны были миновать родной город. Он все ускорял шаги, в ушах шумело, как от залившейся туда воды, от напора впечатлений тяжко толклось сердце.

Горожане проделывали свой опыт исподволь, целых восемнадцать месяцев, привыкая и вживаясь изо дня в день. Но в Павлушина этот опыт вступал, нагнетаемый в секунды. Он шел будто под густым артиллерийским огнем, каждый снаряд разрывал устоявшиеся с детства виды стен, заборов, тумб, перекрестков. Эта беззвучная канонада разрушала и его самого, превращая в обломки инстинктивное уважение к двухэтажному дому купца и церковного старосты Вронченко, уважение, которое подозрительно соседствовало в душе с желанием, чтобы все не очень менялось, оставалось поближе к старому, к мирному, сытому, незыблемому. Весь ужас заключался в том, что именно в сытости, незыблемости, в преступной близости к "мирному времени" заключены были безопасность и здоровье его семьи. Только для того и окружало воображение этот город валом безопасности, только для того и сохранялся он в душе словно награвированный тончайшей иглой - помещай его хоть на конфетную коробку, - чтобы не менялись здесь власти, чтобы белые не искали семей, чьи родственники сражались на стороне большевиков. Но ведь тогда не было бы здесь революции! И как примирить с ней, с революцией, мечту о покое и безопасном житье!

Вот и дом.

Он стоял в том месте, где улица поворачивала и делала первый крутой подъем в крутую гору. Павлушин радовался неизменности горы и тому, что дом все так же виден и по-прежнему один из последних в их порядке. Но обычно он сиял побелкой - жена подновляла ее почти каждую субботу, - алел редкой здесь из листового железа крышей, а теперь побелка отставала огромными кусками и рыжие пятна обвалившейся глины казались брешами. Крыша проржавела, он заметил это сразу, как заметил бы царапину на своей ладони. В створке крайнего окна, в которой поблескивала, бывало, масленая поверхность стекла, теперь темнел ничем не защищенный комнатный сумрак.

Павлушин приближался к дому, и сердце у него сжималось, словно он то и дело оступается и падает. Подошел к крыльцу.

- Увели, - вслух подумал он, выбирая меньшее из того, что могло с ними случиться, и толкнул дверь.

Она открылась с бесхозяйственной податливостью. На вошедшего пахнуло слежавшимся комнатным холодом, более сырым и промозглым, чем на улице, плесневелой затхлостью, в которой чуть улавливались следы давнего дыма от когда-то топившейся печки, керосиновой копоти и тонкой пыли обветшалой побелки. Павлушина дух царившего здесь прежде жилого, грубо умерщвленный теперь стылым холодом, сразу обрушил в бездну, которую он так тщательно обходил во всех предположениях о судьбе семьи. Он хотел крикнуть, но издал лишь сдавленный звук, бессильное порыванье к воплю, как призыв на помощь во сне, хотел шагнуть - ноги не повиновались.

В углу около печки послышался шорох. Из-за ее выступа вылезло существо в лохмотьях, - он только впоследствии узнал в них короткое, сделанное за год до германской войны пальто жены. Пальто это на приближавшемся ребенке представлялось помятым футляром, в который заключено иссохшее тело. Из широкого круга ворота выдавалась косматая голова, бледное лицо карлика со страдальческими глазами и ртом старика.

Павлушин находился в состоянии спутанности, напоминающей момент просыпания от давящего кошмара. Он разбил мглу этой спутанности ревом, который вырвался у него даже раньше, чем он догадался, что карлик - это его дочь.

- Настя! - кричал он, схватив легкую, как каркас из прутьев, девочку, и тут же обрел себя уже в памяти, даже более обостренной, чем обычно. - А мама? А Коля? - спрашивал он, прижимая к себе девочку, удивляясь ее неестественной легкости, ощущая ее тонкие кости даже под грубой и твердой от засаленности тканью драпа.

Белое, широкое лицо дочери, как бы освещенное изнутри синеватым светом, большая, колеблющаяся на тонкой шее голова, широко раскрытые, уставившиеся на него глаза… Настя, видимо, узнавала и не узнавала обросшего бородой человека, который крепко сдавливал и прижимал ее к себе, - до того крепко, что какие-то перекрещивающиеся на его груди ремни делали ей больно. И она позвала единственное близкое ей существо.

- Петя! - запищала она.

Из-за той же печи выполз - а ему уже миновал пятый год! - завернутый в мешок мальчик.

Прежде чем дети смогли что-нибудь сказать, отец понял, что они - все, что осталось от его семьи. Он опустился перед мальчиком на корточки, но тот поглядел на него и стал отползать назад.

- Мама! Мама где? - кричал Павлушин.

Петя придвинулся к печке, начал судорожно чесать под мышкой.

- Болит, - захныкала и Настя.

Но отец, не спрашивая, что болит, кинулся на огород. Почему он выбежал именно туда? - часто задавал себе впоследствии вопрос Павлушин и не мог объяснить. Может, потому, что Настя бросила еле замеченный им взгляд в окно, который инстинктивно толкнул бежать, куда он указывал, или были какие-то еще более невесомые признаки, только он выбежал на огород и невдалеке от дома, возле заброшенного колодца, нашел трупы жены и старшего сына.

Их запорошил снег, они походили на две высокие грядки, одна рядом с другой.

По стремлению всякого живого сделать сначала более простое и легкое дело, Павлушин отгреб прежде всего меньшее тело, Коли. Мальчик лежал навзничь, навытяжку, в черной сатиновой рубашке без пояса, в серых штанишках, босой - и детские сапоги кому-то понадобились! - странно длинный. Отец сначала подумал, что мальчик так вытянулся от неведомых пыток, но тут же понял, что в его отсутствие просто вырос, и мысль об этом оказалась горестней всяких предположений о пытках, сжала душу тоской о прерванном росте этой бесценной жизни. То же повзросление, что и в вытянутом теле, было в бледном, отвердевшем, искаженном в неестественном изумлении лице. На голове, под светлыми, смерзшимися от почти не почерневшей крови волосами, пролегала длинная, во всю макушку, рубленая рана. Мальчик умер с одного удара, - Павлушин знал кавалерийское франтовство рубки "чтобы жертва не мучилась".

Отрыв сына, он начал освобождать от снежного покрова тело жены. На ней было ситцевое, короткое, незнакомое ему платье в старушечьих горошинах. По этому бедному, выцветшему от стирок узору Павлушин читал ее тоску, ее отрешенность от радостей, которые были целиком заключены для нее в его присутствии, ее борьбу с несчастиями в дни, когда пяток подгнивших картофелин из иссякавшего запаса овощей означал, что голод наступит для детишек на сутки раньше, а срок, отделявший ее от мужа, еще, наверно, очень длинен. Она томилась в неизвестности, и это томление достигло страшной дрожи, когда ее вывели на огород. Стыла от холода кровь, кожу стягивали стужа и ожидание боли, - она так и умерла съежившись. Лежала на боку, прижав плотно руки, подтянув к подбородку колени, будто стараясь уменьшиться, чтобы не быть такой крупной - при ее среднем росте и умеренной плотности - мишенью для ударов. У нее был разрублен затылок, так что пучок прически еле держался на коже. Она как бы беззвучно вопила раскрытым ртом. В складках, бедных ситцевых складках платья смерзся снег, - вероятно, он падал и таял на ее остывающем теле. Потом его плотные куски покрылись пушистым налетом позднейших снегопадов. Никто, кроме снега, не трогал ее после смерти. Убитая держала в кулаке ременный поясок с Кольки, и это больше поразило Павлушина, нежели ее рана.

Он что-то бормотал, в горле у него пересохло. Чувство утраты, которое он впоследствии называл жалостью, сложно складывалось в нем из отцовской гордости смышленым не по летам сыном, из представлений об их предсмертных стонах, из все нараставшей злобы к врагам. Злоба была пока не более отчетлива, чем в те двое суток, когда он бежал из теплушки, но она с тех пор неизмеримо выросла, присоединившись к отточенной и осмысленной вражде красного бойца. Ему еще не была известна мера разобщенности среди жителей их окраины, где не было семьи, в которой не произошло бы убийства, грабежа, насилия, увода, ареста. Жители еще не верили, что пришло советское войско, что на главной площади гремит медная музыка - гимн, за который всего несколько часов назад расстреливали, что не все сидят пришибленными, что на главной площади собралась толпа, слушающая хриплую, усталую, но полную надежд речь комиссара дивизии.

Павлушин в эти часы тоже был прикован к дому и одной тяжело и медлительно ворочавшейся в нем думе, томясь сложностью того, что в нем творилось под безжизненным и однообразным гнетом боли.

Трупы теперь лежали: матери - на лавке, сына - на столе. Павлушин сидел в ногах жены, почти вплотную к стоптанным подошвам ее жалких черных ботинок. Изредка он сходил с места, но тут же снова садился.

Детишки затихли в углу за печкой, готовые принять все, что им назначено испытать в этот неподвижный день, отличный от других только тем, что не идет толстая старуха соседка и не несет поесть. У них уже был опыт: ни зовом, ни криком, ни нытьем нельзя ускорить ее приход, и они молчали. И замкнутый в своих собственных муках отец словно забыл о них.

Павлушин сидел у добросовестно оттопавших свое ног жены в остановившемся, как ему казалось, времени. Ведь движение времени он привык видеть в проявлениях существования других людей: вот они встают на утреннюю поверку, вот обедают, ждут спектакля заезжей труппы, идут в разведку, читают газеты. Во всем этом он участвовал, а теперь не то что забыл, что все это творится за его стенами, но просто всякие проявления жизни стали ему чужды, неприятны и странны. Ничто не смогло бы его сейчас удивить. Ударь в дом снаряд или мгновенно, без сумерек, опустись ночь - он едва шевельнулся бы.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора