Юрий Нагибин - Машинистка живет на шестом этаже стр 6.

Шрифт
Фон

Савин, как всегда, пытался впрямую отнести к себе слова Лунина. Получалось не слишком обнадеживающе. Ему казалось, что Лунин как-то адаптирует свои мысли, приспосабливает их к его скудному пониманию, а он, в свою очередь, упрощает их до низкого ранга стимула, или препятствия, окончательно освобождая от первоначального, далеко не столь утилитарного смысла. Если бы Лунин говорил на своем внутреннем языке, Савин, возможно, и не все понял бы, но в нем началось бы медленное, затрудненное движение мысли к чему-то высшему.

- А вы долго писали вашего "Кузю"? - спросил вдруг Лунин.

- Долго.

- Ну, как долго?

- Даже не скажу. Писал, откладывал, опять возвращался, перепечатывал, рвал… А разве это так плохо, когда долго пишешь? - спросил он с наивным испугом. - Гете писал "Фауста" всю жизнь.

- Верьте больше литературоведам!.. Так уж и всю жизнь! А когда же он написал "Годы странствия Вильгельма Мейстера", "Поэзию и правду", книгу об итальянских путешествиях, всю лирику, поэмы?.. "Фауста" он писал с огромными перерывами. Понимаете, он сам двигался вместе с этой поэмой, он как бы созревал для ее продолжения… Да, и "Фауст" толкал его дальше. Они, как два богатыря из немецких сказаний, поочередно тащили друг друга. Я не думаю, чтобы нечто подобное происходило у вас с поросенком Кузей. Писать не обязательно быстро, можно писать медленно, даже должно, если хотите. Но до какого-то предела. Всякое действие обладает определенной минимальной скоростью, ниже которой - остановка, паралич, смерть. Художественная натура - это еще не писатель. Должна включаться скорость, пусть небольшая… А впрочем, самое главное - причастность мировому духу, не правда ли? - Он улыбнулся. - Вы мне не разрешите оставить "Кузю", четвертый экземпляр?

Польщенный, хотя куда больше огорченный и негодующий, Савин разрешил. Он расплатился и унес под мышкой свои непризнанные труды, дав себе мысленно слово не встречаться больше с непробиваемым инвалидом.

Он пришел к нему в самом конце июня, перед отправкой на фронт. Уже с бритой прохладной головой, но еще в штатском. Просто вдруг оказалось, что ему некуда пойти, не с кем проститься. Его приятельница из Староконюшенного была озабочена отъездом другого человека. И так получилось, что у всех ребят, решивших уйти на войну, было с кем прощаться, а у него не было. И он вспомнил о Лунине. По правде, он о нем и не забывал. Какой-то внутренний разговор, вернее, спор с Луниным не прекращался в нем со дня их последней встречи. Он хотел изгнать Лунина из себя, а для этого нужно было обезоружить его и победить. Машинистка в гимнастерке не хотела, чтобы он был писателем, не верила, что он способен включить скорость, требовала от него невозможного: причастности мировому духу без литературы, обрекала его на безвестность, на тусклое внешнее существование. Он яростно отвергал такое будущее. И все-таки не удавалось осилить безмолвного противника. Как у бедного андерсеновского Кая, в глаз Савина попал осколочек кривого зеркала. Осколочек этот отнюдь не обнажил скрытое уродство в окружающем, он давал о себе знать лишь когда Савин обращался к собственным сочинениям. Все прежде написанное и все, что он пытался писать сейчас, казалось ему выспренным, натужным и пустым. Играя с собой, он задавался таким вопросом: а вдруг я преувеличиваю свои недостатки, вдруг другие люди найдут все это достойным печати, похвал и наград, - нужно ли мне это, хочу ли я такой славы? И с грустной твердостью отвечал себе: нет!.. Ну, а чем тогда жить? - спрашивал он себя и, не находя ответа, вновь начинал борьбу в потемках, как Иаков с тем невидимым, что вывихнул ему бедро. С Савиным дело обстояло еще хуже: проклятый чертов затворник вывихнул ему мозги!

И после всех бранных слов он кинулся к нему, как к единственно близкой душе. Он застал Лунина за машинкой. Оказалось, тот печатает всего лишь двумя указательными пальцами, изредка помогая себе средними, но довольно быстро. Удар у него был слишком жесткий, да и вообще сухая сила его движений рассчитана на какой-то более грубый и выносливый механизм, нежели пишущая машинка. Приближаясь к краю страницы, машинка издавала мощный пронзительный звон, под стать трамвайному. Лунин протягивал большую бледную руку и резко перегонял каретку.

Он кивком приветствовал вошедшего Савина, глазами попросил извинения - губы его шевелились, беззвучно выговаривая какой-то текст, - в несколько энергических щелчков допечатал и вынул страницу.

- Ну, здравствуйте, - сказал он, - давненько мы не виделись… Как странно, пришла война, большая и страшная, что-то навсегда кончилось, а я завален работой. Люди как будто решили доссориться, досутяжничать, додраться из-за всяких малостей. Ну, конечно, есть дела, уже порожденные войной, - это понятно. Но остальное? Зачем все это? Из желания делать перед собой вид, будто ничего не изменилось и жизнь идет своим чередом? Попытка схорониться от беды за чепухой мнимых забот?!

- Я уезжаю, Борис Семенович. Пришел попрощаться…

- Как! - Лицо Лунина странно скосилось.

Савин злорадно отметил про себя ненаблюдательность Лунина, лишь сейчас обнаружившего его нулевую стрижку. Художник должен сразу замечать такие вещи. А может, он связал эту стрижку с летом, не с войной?

- Зачем… зачем вам ехать? - говорил Лунин. - Закончите сперва институт. На вас этой войны все равно хватит.

- А война будет долгой?

- Долгой. Никак не короче Первой мировой, - он сказал это не с напором убежденности, а с тихой грустью точного знания.

- Так какой же смысл отсиживаться? - улыбнулся Савин.

- Я понимаю вас. - Лицо Лунина оставалось все таким же скошенным. - Вы не хотите, чтобы за вас гибли другие…

Савин поднялся, протянул руку, Лунин взял костыли и тоже встал. Савину сдавило горло. Лунин показался ему таким старым и таким непрочным на стебле своей длинной, худой ноги! Они обменялись рукопожатием. Лунин задержал руку Савина в своей. Каким-то странным, не присущим ему смятым голосом он сказал:

- Вы очень хороший молодой человек… И вы умеете низать слова… Правда! И если даже у вас не окажется таланта, вы будете литературным критиком. Ну, дай вам бог!..

В Москву Савин попал лишь в феврале 1943 года. После ранения и госпиталя ему полагался небольшой отпуск. Он съездил к бабке в Конюшково, уцелевшее, несмотря на то что война дважды прокатилась по нему колесом. А затем махнул в Москву. В ту пору московская комендатура строго расправлялась с военными людьми, болтающимися без дела в столице. Но Савин здраво рассудил, что дальше фронта не пошлют, а ему туда и нужно было, он не цеплялся за оставшиеся пустые дни отпуска. Пехотинец Савин побывал в аду и вынес оттуда странное спокойствие. Если бы ему предложили остаться в Москве и снова сесть на студенческую скамью, он отказался бы, не испытав даже минутного колебания. Ведь это значило бы, что его место на войне будет заполнено другим человеком, а там так страшно, что нельзя соглашаться на заместителя. Не строя никаких иллюзий, не думая о будущем, Савин хотел позволить себе единственную роскошь - перед возвращением на фронт повидать Лунина и отговориться за полтора года молчания. Он знал, что теперь сможет говорить. Застенчивость, неловкость, скованность мучительно неуверенного в себе молодого человека - все это осталось за порогом, куда нет возврата. На войне он отвечал не только за себя, но и за несколько десятков парней, именовавшихся стрелковым взводом, и это было так серьезно, что пришлось навести порядок в самом себе. О переменах, происшедших в нем, можно было судить хотя бы по тому, как он владел сейчас своим телом. Предметы, населяющие мир, больше не бежали его рук, как испуганные птицы. Хоть это и глупо, и ребячливо, но его радовало, что он войдет к Лунину не прежним нелепым увальнем.

Уезжая в Москву, он отоварил свой продаттестат, и командирская сумка была до отказа набита доппайком: две банки американской колбасы, плитка шоколада, сахар, кубики какао, табак и четвертинка спирта. Лунин не пил и не курил, но табак и водка были самыми большими меновыми ценностями в тылу.

Знакомый лифт, еще более вихляющийся и дребезжащий, чем прежде, повлек Савина по ветхой, сумрачной штольне.

Серая февральская хмурость погасила цветные стекла витражей.

Савин долго звонил у входной двери. Наконец ему открыла старуха, жившая стена в стену с Луниным. Она всегда выглядывала в прихожую, когда Савин приходил. Тот кланялся ей, но не получал даже слабого привета с угрюмого лица.

- Здравия желаю! - сказал Савин и пошел к двери Лунина.

- Куда? - неожиданно звучным голосом остановила его старуха. - Не видишь, что ль, замок висит? Вот люди, не спросятся, знай себе прут!

- Он что - эвакуировался?

- Эвакуировался - на тот свет.

- Вот как… - И ненужно спросил: - Когда?

- Еще осенью… А комната до сих пор пустует.

Старуха направилась к себе, Савин машинально последовал за ней.

Посреди комнаты топилась печь-буржуйка, и большеголовый мальчик лет восьми подкладывал в нее бумагу. Самодельный дымоход был выведен в форточку, но дым где-то утекал, и сразу защипало глаза. Савин и сам не знал, зачем пришел сюда. Лунина нет, остальное не имеет значения.

- От чего он умер? - снова ненужно спросил он.

- А кто его знает? От сердца, поди.

- Долго болел?

- В одночасье скрутило. А ты ему кем приходишься? - подозрительно спросила старуха.

- Никем. Работу приносил.

Савин увидел знакомый шрифт машинки на листках, которыми мальчик питал печь. Мальчик брал листки из коричневой коленкоровой папки, комкал слабыми руками и совал в красный зев печки. Безотчетно Савин нагнулся, пошевелил листки, покрутил папку и увидел наклеенный на переплет четырехугольничек плотной бумаги: "Борис Лунин. Неслучайные заметы".

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора

Чужая
3.2К 9