Мать тоже кричала, верней не кричала, а голосила каким-то неестественно тонким, напряженным, будто нарочным голосом. Она извивалась на полу и голосила. Почему она не защищалась? Она была красивая, сильная, крупная женщина. Она была, наверно, сильней низкорослого и щуплого отца и, думаю, могла с ним легко справиться. Но она не защищалась и только, когда ее достаточно побили, выбежала во двор.
Мы всей оравой высыпали за ней. Она стояла в одной рубашке у косяка наружной двери и всхлипывала. Рубашка была разорвана от ворота до самого подола, и большое сильное тело белело, как пена.
Увидев нас, она запахнула лохмотья рубашки и принялась вытирать нам слезы, успокаивать, утешать. Помню, она обняла меня одной рукой за шею, и я всем телом прильнула к ней. Я плакала так сильно, что долго не могла успокоиться. И теперь я плакала уже не от страха; я плакала от жалости. Мне было жаль мать. Я гладила ее точно так же, как она гладила меня, и утешала точно так же. Во мне проснулась неудержимая нежность. Я смешивала свои слезы с ее слезами, и она вдруг перестала утешать меня. Она уронила свою голову ко мне на плечо и горько плакала и тихонько жаловалась. И тогда странное чувство поднялось в душе моей. Я почувствовала себя подругой этой большой обиженной женщины, и так мы плакали, обнявшись как подруги, как женщины. Я понимала ее горечь, я понимала ее судьбу, может быть смутно предчувствуя свою собственную.
Рядом стоял Сашка, и вид его поразил меня. Это был чертенок - темнолицый и злобный. Его хорошенькое личико было заплакано и искажено яростью. Он стоял насупясь, тяжело дыша, и вдруг выкрикнул с бешенством:
- Я убью его, вот увидишь!
Он топнул ногой - маленький мстительный мужчина - и повторил:
- Убью… Убью…
Он ненавидел отца в эту минуту. Он ненавидел его за то, что он бьет мать. Это был смешной и жалкий гнев, который ровно ничего не значил. Но я знаю уже не смешную неприязнь, которая на всю жизнь осталась у него к отцу от тех детских лет.
Кончилась описанная мной ночная сцена так, как всегда у нас такие сцены кончались. Спустя полчаса наружу выглянула моя старшая сестренка Надя и поманила нас в дом.
- Спит, - шепнула она матери заговорщически.
Надя была любимицей отца. Он никогда даже в пьяном виде ее не трогал. Она не боялась его и, пьяного, всегда укладывала спать.
Мы вошли в дом и улеглись на свои места.
Мама легла со мной, и я заснула крепко, обняв ее за шею.
Наутро все как-то забылось. В конце концов ничего необыкновенного не произошло. Соседи тоже, случалось, били своих жен и соседи соседей - тоже. Утром Горька со смаком рассказывал в кружке дворовых ребят, как "батька вчера в дымину надрызгался, матке выволочку дал и табуретку сломал". Он деловито сплевывал себе под ноги, и я видела, что он даже немножко гордится удалью отца.
В десять с половиной лет жизнь моя надломилась. Отец лишился работы, мать забеременела седьмым ребенком. Есть было нечего, и меня отправили к тетке в деревню, в Архангельскую губернию.
Тетя Настя - высокая, костлявая, молчаливая - работала как лошадь, да нет - больше лошади. Ей было тридцать два года, но выглядела она старухой. Она вставала в три часа утра и ложилась в одиннадцать вечера. Она мало говорила, улыбки ее я никогда не видела. Я чувствовала, что она привязалась ко мне и любит меня, но ни разу за все время она меня не приласкала.
Руки ее - громадные, коричневые, тяжелые - были всегда чем-нибудь заняты. Она всегда ходила в головном платке. Следов прежней молодости невозможно было угадать на ее лице. Должно быть, она появилась на свет уже старухой - дряблой, костлявой, с тяжелыми работающими руками и обвислой грудью.
Только однажды за все время я видела ее иной. В нашей деревне был такой обычай; когда бабы кончали жать, они оставались в поле и "гуляли". Гулянка эта заключалась в том, что они покупали вскладчину водку и выпивали ее. Мне случилось видеть такую гулянку.
Пятнадцать баб уселись в кружок на пригорке и, положив серпы, пили водку. Выпили они очень мало. Тетка, например, выпила всего одну рюмку, - но как они все переменились! Скинув головные платки и подоткнув юбки, они скакали, валялись по траве, хохотали и кричали тонкими напряженными голосами частушки - очень задорные и по большей части неприличные. Они высмеивали в этих частушках мужиков и хвалились своими бабьими статьями. Рты их широко раскрывались, глаза были дерзкие, смех беспокойный.
Мужики в этот вечер не смели подходить к бабам.
Тетка сидела на пригорке, скинув головной платок, и пела. У нее был высокий надрывный голос. Глаза ее были задумчивы и влажны. Глядя на нее, я вспомнила глухие рассказы о ее девичестве и замужестве. Говорили, что она была красивой и бойкой девкой. Родители принудили ее выйти замуж за нелюбого.
Молодой муж любил ее, как передают, без ума, но она любила парня из соседней деревни. Он тайком ходил к молодухе. Муж накрыл их, избил тетку до полусмерти, уехал в город и вернулся только через три дня, черный от винного перегара и почти голый.
Спустя неделю он пошел в соседнюю деревню на какой-то храмовый праздник, загулял там и в драке едва не зарезал того парня. Парень долго лежал в больнице, потом ушел на заработки и больше не возвращался.
Тете Насте муж про прежнее никогда не напоминал, как будто и вовсе забыл его. Но иногда, напившись под праздник, молча избивал ее, гонялся за ней с топором, крушил мебель. Она убегала из дому. Дядя искал ее по всей деревне, не найдя, возвращался домой и засыпал.
Потом снова наступали будни. Оба молчали и работали. Но грех жил между ними вот уже четырнадцать лет, и тетка знала, что когда-нибудь настигнет ее этот молча занесенный топор и убьет. Четырнадцать лет она была настороже, и молчаливый муж жил возле нее тайным врагом. В этой вражде и борении она родила нелюбимому мужу семерых ребят и разучилась говорить.
Я знала эту историю, но поверила ей только теперь, когда увидела тетку сидящей на пригорке, с глазами задумчивыми и влажными, поющей протяжную и надрывную песню. Черты лица ее странно изменились - стали надменными. Вечером, когда она вернулась, в доме стало как-то странно. Муж вдруг притих. В глазах его и в движениях появилось что-то робкое, собачье. А тетка все с тем же надменным лицом ходила широкими шагами по избе, или, неподвижная, сидела, сложа руки, у окна. Изредка она нивесть чему усмехалась, но в разговоры ни с кем не вступала. Однако самое молчание ее было иным, чем во всякий другой вечер. Горько и подспудно жила девическая гордость в этой костлявой изуродованной женщине.
Деревенская моя жизнь была очень тяжела. Целые дни я вертелась как бес, помогая тете Насте по хозяйству, и нянчила ребят. Их было много. Они копошились в избе, как тараканы. Летом я вытаскивала их во двор, на лужок, иногда в ближний лесок. Там я садила младших где-нибудь на полянке, а сама ходила вокруг и собирала ягоды и пела им издали песни.
Дни были одуряюще однообразны. Я только и знала, что нянчила, кормила, мыла, шлепала, утешала. Ребята висели на мне, как груши на ветвях. Всегда около меня кто-то канючил, чего-то просил. Я привыкла, чтобы от меня чего-то требовали, и эта привычка долго жила во мне. Она, пожалуй, и сейчас живет. Говорят, я заботлива. В этой моей заботливости есть что-то от прежней мамки. Но все же теперь это иная, совсем иная заботливость. Она - разумная и сердечная, а прежде была покорливая и обязательная. Я была равнодушна к детям. Только изредка я вспоминала почему-то умильную Сашкину рожицу, и тогда на меня находил нежный стих, и я пела своим детенышам как-то иначе и ухаживала за ними тоже иначе.
Скоро я совсем забыла дом. Сперва моя жизнь в деревне была случайным обстоятельством: в семье, после того как отец потерял работу, было тяжело и меня временно отправили подкормиться к тете Насте. Но потом выяснилось, что легче и впредь не будет. Отец долго не находил работы, мать умерла родами. Обо мне забыли. Я прижилась у тети Насти и так и осталась в деревне. Здесь и решалась отныне моя судьба. Ребята подрастали. Я была восьмой. Я была все-таки лишним ртом. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, меня просватали, а спустя несколько месяцев хмуро и обычно выдали замуж.
Иногда мне кажется, что все пережитое, все, о чем я пишу, относится не ко мне, а к какому-то другому человеку. И это почти так. В самом деле, я с трудом узнаю себя в той деревенской девушке, которую двадцать с лишком лет назад выдавали замуж.
И все же это была я - от себя ведь не уйдешь, как ни хитри. И вот, когда я подумала, что никому из нас не суждено увидеть себя с такой ясностью, как других, мне неудержимо захотелось взглянуть на себя хоть на минутку совсем-совсем чужими глазами.
Я пошла к моему соседу по квартире и сказала:
- Пожалуйста, Федя, опишите меня такой, какая я есть. Сделайте мой портрет.
Федя - журналист. Он работает в областной газете, и он - чудесный парень. Собственно говоря, его следовало бы звать не Федей, а Федором Николаевичем, так как ему уже тридцать один год, но все почему-то зовут его Федей. Может быть, это оттого, что он очень веселый и моложавый и говорит всегда громко и много смеется.
Когда я попросила его написать мой портрет, он, конечно, рассмеялся.
- Тоже портретист, - сказал он, почесывая переносицу. - Что вы - сами не можете? Неграмотная?
- Но ведь вы журналист, Федя. Вам, как говорится, и перо в руки. Вы профессионал. И потом, мне хочется взглянуть на себя посторонними глазами.
- Посмотрите на себя в зеркало и пишите. Так делали все великие художники.
- Но я же не великий художник, Федя. И потом, в зеркале будет только мое отражение, внешняя оболочка, внешние формы. А мне хочется чуть больше.
Федя скосил на меня насмешливые глаза.