Валя убежала, а из кухни вышел Балагуров с подносом, уставленным тарелками с разной закуской: грибами, капустой, огурцами и помидорами, салатом. Молча расставил тарелки в центре стола, ушел с подносом опять. Потом принес, рюмки, фужеры и три бутылки: шампанское, водку и кагор. Тоже разгрузился молча, непривычно серьезный, задумчивый. Поднос оставил на столе, ушел в спальню, вероятно, переодеваться. Вскоре туда же прошла мать, в свою комнату проскользнула с мокрым полотенцем Валя.
Ким достал сигарету, закурил. Недавняя встреча в райисполкоме с отцом, у которого он занял до получки денег, сообщив ему в благодарность, что переменил имя, тоже вышла болезненной, тяжелой. И так было жалко его, такая любовь нахлынула, что хоть в петлю.
Вышел Балагуров, в черном отглаженном костюме, в белой сорочке, галстук с золотой булавкой, в тапках. Поленился, должно быть, обуться, живот мешает. Похлопал-потер ладонями и, сев за стол, взял бутылку с водкой.
- Ну, Вадим Андреич, спрыснем твое новое рождение, развеем грусть, а? Что-то ты не в себе. Не объяснишь ли по-дружески? - Он откупорил бутылку, взял другую, с вином.
- По-дружески можно, и даже стихами, - сказал Ким, усаживаясь напротив. - "Когда бываю трезв, не мил мне белый свет. Когда бываю пьян, впадает разум в бред. Лишь состояние меж трезвостью и хмелем ценю я, - вне его для нас блаженства нет".
- Пьяница, - хохотнул Балагуров, ставя на стол вино. - Надо же придумать такие стихи! Должно быть, тоже пьяница, вроде тебя, сложил.
- В трактатах этого "пьяницы" исследователи обнаружили зачатки неевклидовой геометрии и решение бинома Ньютона, календарь он составил точнее григорианского, которым мы пользуемся. Девятьсот лет назад.
- Ну это ерунда. Почему же мы не пользуемся тем календарем?
- Да нельзя. Вся наша планета на дыбы встанет. Все наши года, эпохи, боги, вся история с ее датами, легендами, глупостями - все надо будет пересчитывать, перестраивать. Нам же…
- Ты, кажется, опять завелся: и мосты мостят не так, и детей крестят не так. - Балагуров посмотрел на него сочувственно, заботливо. - Что-нибудь случилось? Или ты расстроен переменой своей фамилии? Так я не в претензии. Ну, был Балагуровым, стал Щербининым, в конце концов это твое личное дело. Изменилась вывеска, а контора, как ты говоришь, осталась той же, прошлую жизнь не изменишь.
- Вот и беда-то, что не изменишь. С радостью зачеркнул бы все.
Балагуров потер голую голову, сказал с решимостью:
- Никакой корысти в том, что кормил и растил тебя я, а не родной отец, нет, ты знаешь. Благодарности я тоже не прошу, обойдусь как-нибудь, переживу. Но к матери, будь добр, относись по-человечески, или…
- Что "или"?
- Или оставь нас совсем. Хватит ее терзать. Добром прошу.
- Иначе будет худо?
- Я не угрожаю, просто предупреждаю. Это зависит от тебя.
- Понятно. - Ким встал, отодвинул ногой стул. - Спасибо за содержательную беседу. - И пошел к двери, где висело его пальто.
Балагуров не оглянулся, не стал удерживать. Хватит нянькаться, не ребенок.
Вскоре вышла переодетая в праздничное Ольга Ивановна, спросила с тревогой:
- А Ким где?.. Что тут у вас произошло, Ваня?
- Поговорили за жизнь, - сказал Балагуров, вставая. - Ты не расстраивайся, Оля, в конце концов это не впервой. - Он хотел обнять ее, но Ольга Ивановна отстранилась, губы ее задрожали.
- Не-е расстраивайся-а… Чего тебе расстраиваться, сы-ын не твой, чужой… мо-ожно вы… вы-выгнать… - Она опустилась на диван и закрыла лицо руками.
- Да не выгонял я его, Оля, ей-богу, не выгонял! - Балагуров прижал обе руки к груди. - Ты же знаешь его, сам стал задираться, сколько же можно терпеть этого изверга!
Из своей комнаты вышла Валя, все поняла, накинула шубку, теплый платок и выскочила на улицу, хлопнув дверью.
- Изверга, да? - Ольга Ивановна встала и, не вытирая слез, пошла на Балагурова. - Для тебя он изверг, а для меня сын, родной сын, ро-о-одной! Как ты не понимаешь?!
- Оленька, успокойся, родная, сядь… ты же сама называла его так, успокойся. - Он взял ее за руки, хотел отвести к дивану, но она вырвалась, глаза стали злыми, ненавидящими.
- Хватит меня успокаивать, миротворец, хватит! Ты всю жизнь меня успокаиваешь, всю жизнь убаюкиваешь шуточками да улыбочками, ты и взял меня потому, что некому было успокоить тогда, не было поддержки, защиты…
- Оленька, опомнись, при чем тут я! Я же любил тебя, люблю!
- А я тебя любила? Ты спросил меня об этом? Подумал? Ни о чем ты не думал, о себе ты только думаешь, о нынешнем дне, на завтра тебе наплевать.
- Оля, что ты говоришь! Ради тебя же я, ради…
- Ради себя ты старался, ради себя успокаивал! Как же, благородство какое, смелость какая, отважность! А кто меня склонял отречься от Андрея? Не ты?.. А кто был другом Андрея? Кто ни слова не сказал в его защиту? Кто уговаривал не ездить в Москву к Николаю Межову?..
- Оля, родная, ты же все знаешь не хуже меня, зачем ты перетолковываешь факты. О тебе же я беспокоился, о твоем сыне…
- Обо мне? О сыне? Может, ты и сейчас о нас беспокоишься? Ненавижу тебя! Не-на-ви-жу-у!..
Глаза Балагурова угрожающе сузились, красное лицо и голова вспотели:
- Ну, спасибо, Оленька, спасибо, женушка дорогая! Значит, я виноват, а ты невинная жертва?
- Ты, ты, один ты! Никогда бы я за тебя не пошла, проклинаю тот день и час, проклинаю!
- Кто же ты тогда? Кукла мертвая, что ли?
- Не знаю, виноват ты, один ты!
- Я? Как же ты пошла за меня, если не любила? Почему ты дала мою фамилию своему сыну? Или и здесь я тебя уговаривал?
Они стояли друг против друга, ожесточившиеся, злые, они мстительно припоминали все, даже мелкие обиды, нанесенные друг другу за двадцать с лишним лет совместной жизни, они уже не думали о дне завтрашнем, не думали, что они старые люди и кому-то из них придется хоронить другого, они были словно чужие друг другу и не думали о примирении, не хотели его. В данный момент. Сейчас.
Но они помирятся. Вот выкипят, разрядятся, успокоятся немного и помирятся. Это невиновные могут остаться непримиримыми, а когда вина общая, помирятся. Дело знакомое, житейское.
И Ким с ними помирится - сын же, их хлеб ел, их лаской утешался, к ним привязан душой, а не к хозяйке своей Орине Семеновне, у которой квартирует.
VII
На стук снаружи Орина Семеновна открыла тяжелую, обшитую войлоком дверь, и через порог, в морозном тумане вкатилась закутанная до глаз Верунька с портфелем.
- Внученька моя, голубушка, - обрадовалась Орина Семеновна. - Прилетела моя хорошистка-отличница, кормилица моя! Раздевайся скорее, матушка, раздевайся да к дяде Киму на печку.
Верунька откинулась назад, поглядела из-под нависшего заиндевелого платка на печку, на Кима и улыбнулась ему:
- Тоже замерзли, на печку забрались, а?
- Бэ-э! - Ким отложил рукопись, которую только что взялся читать, и показал язык.
Верунька тихо засмеялась.
А Орина Семеновна хлопотливо квохтала вокруг нее, хлестала голиком по мерзлым, в снегу, валенкам, отобрала портфель, - тяга-то какая, господи, будто с кирпичами! - стащила с ее рук варежки, сунула их в печурку и стала тереть покрасневшие пальцы девочки, дуть на них.
Верунька с двух лет воспитывалась у бабушки, потому что Верунькин отец сверхсрочно служит в армии, где-то на далеком Севере, на границе, где нет никаких сел и деревень, а живут только солдаты, которых кормит ее мать, вольнонаемная повариха.
- Раздевайся скорее да на печку, - торопила Орина Семеновна. - Согреешься, обедать станем.
- Уроки надо, баб.
- Успеешь, согрейся сперва. Вишь, руки-то. - Размотала с нее шаль, стащила пальтишко, валенки. - Андреич, не помешает тебе на минутку?
- Пусть мешает. - Ким нагнулся, протянул вниз обе руки: - Ну, иди, невеста, согрею. - Приподнял ее, худенькую, ребрышки прощупываются сквозь платье, посадил рядом на горячую стеганую подстилку. - Соскучилась, невеста?
- А ну вас! - Верунька засмущалась и потупилась. - Всегда вы меня дразните.
- Дразню? Никогда. Я - самым серьезным образом. Тебе десять сейчас, да?
- Одиннадцатый. - Верунька не осмелилась поднять голову, терла озябшие кулачки. - Два месяца уж, как одиннадцатый.
- Уже два-а! Вот видишь… Значит, через пять лет и десять месяцев ты получишь паспорт, а еще через два года сможешь выйти за меня замуж. Если, конечно, будешь хорошо учиться. Пойдешь за меня?
Орина Семеновна гремела в чулане ухватами.
- Вы тогда постареете, - сказала Верунька.
- А я не буду стареть, потерплю. Неужели ты всерьез думаешь, что каких-то семь лет и десять месяцев я не потерплю? Ведь сейчас я не очень старый?
- Не очень.
- Вот видишь. А если я подожду, то за семь с лишним лет ты тоже постареешь и меня почти догонишь.
- Да? - Верунька взглянула на него недоверчиво.
- А вот давай посчитаем. Когда ты родилась, мне было уже семнадцать, так? Так. Значит, я был в семнадцать раз старше тебя. Пойдем дальше. Когда тебе будет семнадцать, мне стукнет тридцать четыре, то есть я стану старше тебя только в два раза. Понимаешь, только в два! А еще через семнадцать - в полтора раза. И все время эта разница будет уменьшаться.
- Все время?
- Все время. И в конце концов мы сравняемся. И будем тогда сидеть на печке, как сейчас, вспоминать покойную к тому времени Орину Семеновну, твою бабку, которая устраивала нам свиданья на печке. Ну, отошли твои руки? - Он взял ее холодные еще ручки, осторожно похлопал ими, подышал на них, спрятал к себе под мышки.