Анатолий Курчаткин - Через Москву проездом стр 65.

Шрифт
Фон

И мы разошлись: он, мерно загребая ногами, двинулся прямо через парк к улице, по которой я только что спустился, мне тоже нужно было идти куда-то, и ноги вынесли меня из парка к Дворцу культуры. Между пузатыми алебастровыми колоннами центрального входа стояли выгоревшие на солнце, блеклые щиты рекламы, зазывающей записываться в кружки художественной самодеятельности и объявляющей программу фильмов на нынешнюю неделю. Мужик шел не оглядываясь, я потоптался немного у подножия щитов, глядя ему вслед, и пошел обратно – мимо квасной бочки с мелькающими вокруг нее кусками стеклянного льда, и дальше – мимо осадистого двухэтажного здания управленческих служб карьера за палисадником, и еще дальше, и еще дальше – неизвестно куда.

На остановке рейсового автобуса стоял с открытой дверцей, собирая, видимо, пассажиров до города, длинноносый автобус ЗИЛ – "катафалк".

Я вдруг побежал, вскочил, и водитель, словно ждал именно меня, завел мотор. В открытую дверь, в открытые окна плеснуло из-под колес жаркой тяжелой пылью. Водитель повел никелированную рукоятку тяги на себя, закрывая дверь, и наддал газу.

Я отблагодарил водителя полтинником, народу в автобусе было немного, и вышло сесть к окну.

Но в окно я не глядел, я глядел на голую, поросшую густым волосом спину водителя, на его крутой, почти под "ноль" подстриженный мясистый затылок, иногда при поворотах из-за туловища выскакивали, то с той, то с другой стороны, локти его лежащих на руле рук. Вся его крепкая уверенная посадка говорила о том, что ему совсем не лень крутить баранку по этой знакомой до одурения, унылой разбитой дороге.

Я повернулся к окну лишь тогда, когда дорога вынесла автобус к карьеру. Его гигантская чаша с копошащимися тут и там по всему его объему булавочными ящерами экскаваторов и ползущими по террасам жучками машин зияла в земле как след свершившейся миллионы лет назад геологической катастрофы, как чудовищная вмятина, оставленная смещением пластов, сдвигом сфер, расколом земной оболочки, она не была похожа на дело человеческих рук, и оттого в ней было завораживающее, спокойно-холодное величие.

* * *

В юности я вел дневник. У меня не было никакой потребности вести его, скорее, уже сама эта идея – бесед со своим молчаливым, безгласным отражением – вызывала во мне чувство отвращения, похожее на то, какое испытываешь, собираясь хлебнуть постного масла. Но усиленно штудируемая мной мировая и отечественная классика недвусмысленно указывала мне, что, если я хочу развиться в достойную личность, я должен вести дневник. Толстой вел, Достоевский вел, Печорин вел, Коля Суровакин, отличник из параллельного класса, тоже ведет – надо вести и мне, пока не поздно. "По литературе сегодня получил пятерку. По алгебре четверку. Лида М. смотрела все уроки на Петрищева и отвечала на его записки. Я пригласил ее в кино, она отказалась". Оглянешься – только усмехнешься: до чего богатая духовная жизнь.

Правда, я недолго вел его – года полтора. Но вел еще и в институте, тоже подобное: "Лекции по дифференциальному исчислению читает известный профессор Шинский. у него такая привычка: когда он начинает лекцию, он всегда говорит: "Ну-с, продолжим дело Пифагора".

Теперь, спустя пятнадцать лет с той поры, я не веду никаких дневников, но я словно бы расщеплен, словно бы два человека во мне: один ходит, ест, работает, отдыхает у моря, пьет квас, задираясь с соседом по очереди, он на виду, напоказ, и все, кто знает меня, знают его; другого знаю только я сам, он – во мне, беспрерывно звучащий, ни на мгновение не умолкающий голос, фиксирующий меня внешнего, рассекающий его и препарирующий, отражающий в себе и раскладывающий на составные части – "я"нематериальный, бесплотный, и он, этот внутренний "я", повторяющий меня внешнего, главное в то же время, сущее во мне, я внешний – лишь оболочка его, уродливая, грубая форма, они как бы два человека разных культур, запертые в одной комнате, речь одного – примитивные словесные конструкции, в которых сказуемое, боясь развалить смысл, с неукоснительной тщательностью следует за подлежащим, а речь другого – длинные многоступенчатые периоды со множеством сложносочиненных и подчиненных предложений…

Бросив вести дневник, я записал, помню, напоследок, в обоснование своего шага, такую, может быть, единственную на весь дневник имевшую право быть внесенной в него, фразу: "Что стоят клятвы, данные себе на бумаге, если не верен даже тем, что носишь в сердце". Не знаю, пойди вспомни теперь, что я имел в виду под клятвами, но я ненавидел его, этот свой дневник, свидетель моего духовного тщедушия, и, видно, очень уж ненавидел, если спустя полгода, когда с тридцатью рублями последней стипендии в кармане маханул из Москвы – до первой "по-черному" загаданной станции, я разделался с ним как с заклятым врагом: выдрал страницы из обложки, разорвал, искромсал на мельчайшие кусочки и вышвырнул все в мусоропровод – чтобы даже памяти о нем не осталось.

Надо быть честным, где-то там, в глубине души, не в глубине – дальше, в тайная тайных ее, в неосвещаемом, неосязаемом даже самим собой закутке, хоронилась зыбкая, подлая, гнусная мысль, что все это не надолго, не навсегда, что я еще совладаю с собой, вернусь, что это временное затмение со мною, оно словно бы не зависит от моей воли, я лишь подчиняюсь ему, оно пройдет – и все встанет на прежние свои места… Я думал о себе хуже, чем оказался. Теперь-то, спустя пятнадцать уже почти лет, можно сказать о себе такое.

И если быть честным в такой же степени, нужно признаться себе, что бывают минуты, не минуты, нет, – целые долгие состояния, когда твоя немота, безгласность, твое неумение выразить, закрепить в словах все твои мысли, все твои чувства, все узнанное тобой и понятое о жизни – как наказанье божье, данное тебе неизвестно за что, мука адова, и о, как не хватает рядом с твоей жизнью жизней твоих ушедших, скрывающихся во мгле прошлого предков – жизни твоей фамилии, твоего рода. Но они безгласны и немотны, предки твои, скрыты навек землей, и прах уже истлел, и ты – сам с собой, сам себе опора и судья, и в том, что сам ты ухнешь так же безгласно и бесприметно, единственное, может быть, утешение, что за тобой, хотя уже и разменян четвертый десяток, и пройден уже возраст Иисуса Христа, нет пока никого, и будет ли, как все будущее, – неизвестно.

* * *

– Виталик! – закричали мне. – Эй!

Я стоял, засунув руки в карманы, на автобусной станции нашего поселка, возле кособокого, выкрашенного в грязный зеленый цвет сарайного строения ее касс, и передо мной был круг стоянки автобусов – вытоптанная, совершенно лысая, без единого кустика травы, местами утрамбованная колесами до глянцевитой лоснистости пыльная площадь. На другой стороне ее, оборотясь к ней лицами, стояли, похожие на строение касс, промтоварная и продуктовая лавки, к продуктовой прилеплялась еще одна, вроде как относящаяся к ней же, но с отдельным входом – там продавали в розлив вино. Станция находилась в старой части поселка, от которой он и взял свое название – Уш, от комбината досюда было километров семь, но по генеральному плану и старая часть, и новая должны были в конце концов когда-нибудь слиться, оттого возникшему возле комбината поселку и не стали давать нового имени. Старый Уш лежал на дороге в город, точнее – дорога в райцентровский город пролегала через него, и когда "катафалк", задребезжав всем своим изношенным телом, на минуту приостановился на площади вытряхнуть двоих пассажиров, неожиданно сам для себя вышел вместе с ними и я.

Оттого, впрочем, что старый Уш называется теперь поселком, он не перестал быть тем, чем и был: огромным, во много улиц, обычным для горнозаводского Урала селом, застроенным низкокрышими бревенчатыми домами, с убегающими вдаль от улицы рядками картофельных посадок, с дощатыми хлипкими пристройками хлевов и разных сараюшек, большинство его улиц крепко, коврово заросло травой, и в перспективе каждой, когда вглядишься, – трогательный в идеальной законченности своей устоявшейся веками формы остроконечный храм колодца. Время как застыло в облике этих поселков-сел: такими же они были, по всему судя, и в начале века, так же населяющий их люд ремесленничал и крестьянствовал – все совмещая, ходил горбатиться на железоделательную фабричку, как ходили их деды и прадеды, а после смены запрягал лошадей и трясся, спеша до темноты завершить дела, на свой надел; только вот крыши сейчас – сплошь все железные и шиферные, да торчат над ними, высоко взметнутые на длинных, тщательно ошкуренных столбах крестовины и ромбы телеантенн. По утрам рейсовые и спецавтобусы, набитые до отказа, везут, натужно гудя, трудоспособное население старого Уша на заводы города, везут и к нам – на карьер и комбинат.

Мне нравится этот поселок до горловых судорог, до мышечной спазмы в сердце – его кондовая яркая живописность, глухая провинциальная медлительность его жизни, и я люблю приезжать в него – просто так: побыть в нем, побродить по его улицам, подышать его травяным воздухом, душа моя наполняется от прикосновения к нему покоем и чувством высшей закономерности бытия.

Но сейчас, я чувствовал, я ошибся, сойдя с "катафалка" здесь. Меня вынесло из автобуса словно бы инерцией, волной воспоминания о прошлых ощущениях, но я сейчас был совсем не в том состоянии…

В город надо, в город, сразу так и нужно было на "катафалке" до города. К Марии зайти, авось дома… так, глядишь, день и рассосется, а утро вечера мудренее.

Я уже собрался шагнуть к кассам, чтобы узнать, когда будет автобус до города, и тут-то меня и окликнули: "Виталик! Эй!"

От продуктового магазина, помахивая рукой, вихляющейся трудной походкой, весь как-то западая на левый бок, шел ко мне Половников. Его одутловатое землистое лицо с висящими тяжелыми брылами улыбалось.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Похожие книги

БЛАТНОЙ
18.4К 188