Сергей Сартаков - Философский камень. Книга 1 стр 46.

Шрифт
Фон

Тимофей взял листки неуверенно, начал читать, с трудом разбирая корявый, неровный почерк и все время спотыкаясь на словах, написанных с грубыми орфографическими ошибками. Он давно уже привык к грамотному письму.

Верхний листок начинался с такого заголовка:

"Протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланское…"

Он читал, и кровь то горячо, толчками бросалась в виски, то отливала так, что по щекам бежал мороз.

Все было верным и не верным. Смысл его просьбы пересказывался правильно, а окраска придавалась совсем другая. Получалось, что курсант военной школы, озабоченный тем, что взрослая дочь белогвардейского офицера-карателя находится на содержании в зажиточной крестьянской семье, где справедливо ее не любят, но законно заставляют работать, просит комсомольскую ячейку помочь белой контре облегчить ей труд, обратить на нее самое душевное внимание. И еще курсант этот просит комсомольскую ячейку быть посредником между ним и "белячкой" Рещиковой.

Постановление было принято краткое:

"Пункт первый. Не принимать никаких мер по заявлению курсанта гр. Бурмакина Т.П.

Пункт второй. Считать безобразием, когда курсант РККА просит комсомольцев оказывать помощь "белячке" Рещиковой и хочет через ячейку с ней поддерживать связь.

Пункт третий. Сообщить в командование РККА об вышеизложенных фактах".

Внизу стояла подпись: "Секретарь ячейки ВЛКСМ - А.Флегонтовская".

Руки не слушались Тимофея, когда он переворачивал последний листок, чувствуя на себе давящий, холодный взгляд Анталова. Да как же это так? Как там они, хорошие ребята худоеланские, могли столь превратно понять его простую, человеческую просьбу! Он ведь писал им по-дружески, открыто, душевно, напоминая о горькой судьбе ни в чем не повинной девочки, теперь уже вступившей в годы юности, на самое трудное перепутье, а радостей в жизни так и не видящей. Он им писал, делясь доверительно своими тревогами за человека. И вот - "Заявление…", "Постановление…"

Посмотрел на дату, обозначенную в правом верхнем углу протокола. Написан давненько. Мелькнула мысль: "Почему же Анталов показал его только сейчас? Почему раньше ни о чем не расспрашивал?"

- Объясните, курсант Бурмакин, что все это значит?

Тимофей вытянулся, стал по стойке "смирно". Начал свой рассказ с того, как они со Своренем ехали в Москву и решили сделать остановку в Худоеланской…

Говорил трудно, подбирая слова. Анталов будто давил его своим спокойным, неподвижным взглядом.

И вдруг когда Тимофей стал вспоминать о том, как горько Людмила плакала ночью на берегу Одарги, жалела, что не погибла сразу от пули отца, в глазах у Анталова словно бы промелькнула теплая искорка. Сделалось легче. Постепенно, освобождаясь от скованности, Тимофей заговорил свободно, страстно и с той убежденностью, с которой перед этим заступался за дядю Гуськова. Говорил, сознавая, что защищает человека, защищает правду и веру в справедливость. Говорил, и чем дальше, тем сильнее чувствовал, - нет! Анталов теперь глядит на него вновь похолодевшими глазами и видит вовсе другое: курсант военной школы Бурмакин последовательно защищает "твердозаданца"-кулака, защищает белогвардейское племя.

Тимофей сразу запнулся, сник. Вернулся далеко назад, еще к тому времени, когда в их таежный поселок на Кирее ворвался отряд отступающих белых, когда он, Тимофей, повел их через тайгу на Худоеланское, а поручик Куцеволов…

Анталов моргнул нетерпеливо.

- Это я знаю! Пишите рапорт.

- О чем рапорт, товарищ начальник школы?

- А обо всем, курсант Бурмакин. Обо всем, что сегодня вы мне говорили.

И пододвинул побледневшему Тимофею лист бумаги, чернильный прибор.

10

После того как, проплутав в раздумьях по лесу трое суток, Людмила вернулась в дом Голощековых, она уже не осталась прежней безвольной тихоней. Злое упорство вдруг проснулось в ней. Не умерла раньше, не наложила на себя руки, стану жить. Стану жить, как человек, - гордо. Обидные слова, которыми острее ременного бича хлестнул ее Сворень и которые, затенив на время трезвую рассудительность, погнали ее в лес, теперь, наоборот, подталкивали к борьбе за свое человеческое достоинство. Ведь против этих слов Свореня были и другие, сказанные Тимофеем: "Я тебя не оставлю, если ты сама не струсишь, как твой брат Виктор". Она не струсит! Не должна!

Перемена, которая произошла в Людмиле, не была броской, заметной для всех. Она по-прежнему не могла перекричать Варвару, ответить грубостью на грубость Семена или отдуть палкой полудурка Маркушку за его обидные слова. Но раньше все то, против чего она не смела восстать, ее убивало, вгоняло в тихую тоску и отчаяние. Теперь она любые несправедливости, оскорбления и даже мимоходные подзатыльники Семена принимала, не опуская глаз, с тем гордым вызовом неприятелю, с каким стоит на бруствере окопа боец, расстрелявший все патроны: убей, но я не сдамся!

Она много раздумывала о ночном разговоре с Тимофеем. Зачем он сказал "я тебя не оставлю"? Так, сгоряча? Но это же он повторил и потом, при своем товарище даже за грудки схватил Свореня, когда тот стал смеяться над нею. Зачем все-таки? Пожалел? Спасибо, какое большое спасибо! Но может ли она принять его жалость, если ему от этого будет только вред? Ведь Сворень не шутил, - она хорошо понимает. И потому не может, ни за что не может накликать на него беду, как бы плохо ей самой здесь ни жилось.

И в редких письмах Тимофею намеками она писала об этом. Но тут же какая-то неудержимая сила заставляла ее добавлять обязательно: "Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду". Если бы она не прибавляла этих слов, ей нечем было бы дышать. В них таилась какая-то надежда на будущее, свет в окне. Вот случится что-то такое… Людмила сама не представляла что. Или очень хорошее и для нее, и для Тимофея, когда все можно, или уж очень грозное, непереносимо тяжелое, когда тоже все можно.

Той ночью они с Тимофеем друг друга называли на "ты". Так и в деревне было принято. Она бы удивилась, если бы кто-то сказал ей "вы". В письмах "ты" никак не получалось, в письмах все деревенские тоже писали - "вы". А когда пишешь "вы", то на бумагу ложатся самые обычные и скучные слова, хотя просятся свободные, задушевные. Их-то, Людмила надеялась, Тимофей и прочитает между строчек. Если захочет.

Она не часто, а все же писала Тимофею. От него ничего не было. Но если в письме можно прочесть между строчек ненаписанные, дорогие тебе слова, так можно прочесть и все письмо, даже когда оно не получено тобою. Людмила уходила на берег Одарги, вглядывалась в переливы светлой волны и читала…

А когда случайно нашла за иконой письмо, давнее, очень давнее, спрятанное туда Варварой, она даже не рассердилась. Ликуя, подумала: "Так я и знала! Помнит!" Но Варваре сказала твердо, настойчиво:

- А письма от Тимофея, тетя Варвара, ты сразу мне отдавай, они мои, мне написаны.

Варвара только что вернулась с огорода, накопала к ужину большое ведро картошки. Залепленными мокрой землей руками она выхватила у Людмилы письмо, смяла его в комок и кинула в растопленную печь.

- Твое, твое! - закричала она. - Ты сама-то чья? Станешь жить в своем доме, будет "твое". А живешь в нашем - все наше, ничего нет твоего, будь ты проклята, окромя твоего имени. А? Что он пишет, хахаль твой? Твой, твой, тут уж твой! Пишет: росную ночь на лугу не забудет. А как взять тебя отседова, и не знает. "Два, с половиной года"! Он не знает! А я-то знаю. Дура ты, дура! Ему бы, этому, только росную ночь на лугу! А на шее сидишь ты на нашей. И читать я буду все, что мне на до.

Людмила стояла бледная, губы у нее дрожали, но она упрямо повторяла:

- Письма мои, нет, мои.

А раздумавшись, решила иначе. Надо сообщить Тимофею, пусть он лучше совсем не пишет, чем вот так, для Варвары. И потом, уже ни за иконой, ни где-нибудь в другом месте, не могла больше найти спрятанных писем.

Ну, что ж, ведь этого она и хотела.

Сто раз возникала мысль - уйти из голощековского дома. И сто раз Людмила от такой мысли отказывалась. Куда уйти? В своем селе все равно никто ее с охотой не примет. Уйти куда глаза глядят и выдумывать про себя всякие небылицы? Лгать, прикидываться она не может, а правду рассказывать - какая надежда, что в другом месте лучше к ней отнесутся. Для каждого будет она по-прежнему "белячка же все-таки"! А то, что боль за отца и стыд за него Тимофей снял с души, - не был карателем отец ее! - так это только ведь для себя. Никому этого и ничем не докажешь, если уж укрепилась худая людская молва. Бумаги даже показывай - не поверят. А у нее и бумаг нет никаких. Слова Тимофея так ведь и остались словами, сказанными в ночной тиши у Одарги. Откуда ей было знать о письме Тимофея в комсомольскую ячейку? И откуда было знать, как ответили на него комсомольцы? Может быть, лучше, что она и не знала.

К Голощековым по-прежнему часто захаживал Трифон, сосед. Отчего не посумерничать, не поговорить о житье-бытье, какое оно есть и какому быть бы следовало?

Каждый такой разговор начинался шутейно, весело, а кончался злыми вскриками, взаимными матерками, и раз от разу тяжелее, враждебнее.

Дороги Трифона и Голощековых расходились теперь все больше. Трифон в этих спорах бился за то, чтобы соединить мужикам, как партия большевиков призывает, все свое хозяйство. Богатый ли ты, бедный: работают у каждого руки свои. Сообща лучше сработают. Голощековы жизнь понимали иначе. Дал бог силу семье - на себя эта сила пускай и работает. Пускай семье пожирнее и живется. А не станет силы, так тому и быть. Всяк за себя отвечает, это вернее. А то что же - отдай жену дяде? А сам…

Трифон ревел раздраженно:

- Исплататоры! Про руки свои говорите. А "белячкины" руки у вас - тоже свои?

Семен бил кулаком по столу:

- Возьми ты ее себе… эту…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке