- Бедный лосенок, - негромко сказал человек.
- Нешто это лосенок? - усмешливо-сожалеюще проговорил кто-то из толпы. - Цельный лосище!
- Нет, лосенок, годовик…
И верно, сейчас, распростертый на мостовой, лось вовсе не казался таким громадным - просто большой теленок.
- Отчего же это он… а? - жалобно спросил белобрысый.
- Не выдержал преследования.
- Да мы его не преследовали! Хотели на волю выгнать, в лес.
- Молодые лоси не выносят насилия, - своим негромким, отчетливым голосом сказал человек. - Их нельзя принуждать даже к воле. Лося надо оставить в покое. Вечером, когда стихнут шум и движение, он сам найдет дорогу к лесу.
- Значит, это мы его убили? - шепнул я Ладейникову.
- Сам виноват, нечего было из лесу убегать, - угрюмо пробормотал Ладейников.
Человек повернулся к нам.
- Разрешите вам объяснить, - сказал он так вежливо и серьезно, словно обращался к взрослым. - Весной лосихи телятся. Они покидают своих годовалых лосят до осени, а сами скрываются в глухой чаще. Брошенные лосята ведут себя, как дети, потерявшие в толпе мать, разве только не плачут. Они блуждают по лесу, заходят невесть куда и… - он бросил взгляд на мертвого лосенка, - зачастую гибнут. - Затем другим, деловым голосом он сказал белобрысому парню: - Постойте тут, я позвоню, чтобы его забрали…
Мы долго не могли забыть о погибшем лосенке. Покажись теперь лось вблизи наших Чистых прудов, мы уже знали бы, как поступить. Мы окружим его тишиной, остановим весь транспорт и убьем каждого Чистопрудного, который попробует заорать или засвистать в пальцы.
В газетах изредка мелькали сообщения о лосях, появившихся в черте города. Но видели сохатых или в Петровском парке, или в Черкизове, или возле Останкинского дворца. Верно, Чистые пруды находились слишком далеко от лесной воли, и лоси сюда не забредали.
Я изучаю языки
1
Моей матерью владело одно честолюбивое желание: обучить меня иностранным языкам. Лишних денег в семье не водилось, и мне шел уже седьмой год, когда мама отыскала наконец молодую немку, которая за недорогую плату согласилась давать мне уроки.
- Она будет не только учить Сережу, - говорила мать моему деду, - но и водить его гулять. Это настоящая Гретхен: белокурая, голубоглазая, совсем молоденькая и очень милая. Ее зовут Анна Ивановна, она родилась в России и прекрасно говорит по-русски.
- Весьма похвально, - раздувая усы, проворчал дед. - Ну, а немецкий она знает?
- Ее фамилия Борхарт, - сказала мама, - самая немецкая фамилия.
Мама не преувеличивала достоинств Анны Ивановны Борхарт, она в самом деле была милая, молоденькая, белокурая и прекрасно говорила по-русски.
Мое воспоминание о первой учительнице похоже на некоторые кубистские портреты Пикассо. В странном, хаотическом, хотя, быть может, закономерном сопряжении плоскостей и линий вдруг проглянет живой влажный глаз, нежная крутизна скулы, смутный намек на какую-то телесность, но все вместе не складывается в цельный и отчетливый образ. С пятилетнего возраста моя жизнь ясно, в мельчайших подробностях освещена памятью, но все связанное с немкой Анной Ивановной видится мне вкраплениями реальности в полубредовый перепут красочных мазков. Помню ярко-синие глаза и светло-льняные, почти белые волосы, помню лиловые шерстяные чулки и серые фетровые ботики, помню обезьяний воротничок шубки. Но не помню, как она впервые появилась в нашем доме, как приходила и уходила, чем мы занимались с ней во время уроков. А ведь, наверное, она чему-то учила меня, но этого, хоть убей, не помню.
Зато крепко засело в памяти другое. Мы гуляем на Чистых прудах, маленькой лопаточкой я строю из снега домик, рядом пританцовывают серые ботики и лиловые чулки. Я не умею строить: я просто подравниваю сугроб лопаткой, прихлопываю с боков, получается что-то похожее на вздувшийся в духовке сыроватый пирог. Но я втыкаю сверху щепку - это труба, с боков криво рисую похожие на тюремные окошки, и у меня нет никаких сомнений, что я построил дом.
Анна Ивановна молча - она почти все делает молча - берет у меня из рук лопатку, ловко обрезает мое сооружение со всех четырех сторон, и вместо кривых склонов вырастают прямые, стройные стены, затем, набросав поверх свежего снега, она несколькими точными ударами лопатки подводит дом под двускатную крышу. Никакой трубы, никаких рисованных окошек, и все же это настоящий, красивый и уютный домик. Я очарованно гляжу на дивное сооружение. Как жаль, что его нельзя унести с собой!
- Дас хаузхен! - нежно говорит Анна Ивановна.
Я гляжу на нее и вижу лишь васильковое сияние ее глаз.
- Дас хаузхен! - проникновенно повторяет Анна Ивановна. - Домик…
- Дас хаузхен, домик, - лепечу я, блаженно подавленный этим двойным богатством: открывшейся мне тайной созидания и первым словом чужого языка, которое, я знаю, запало в меня навек.
И я думаю сейчас: слышал ли я от Анны Ивановны еще какие-либо немецкие слова, кроме слов приветствия: "Гутен морген" - и прощального слова "ауфвидерзейн"? Но эти слова я знал до нее, от дворовых ребят, и вовсе не считал немецкими.
Но "хаузхен" звучало мне не раз. Сколько таких вот чудесных домиков построили мы с Анной Ивановной и на Чистых прудах, и в Телеграфном переулке, и в Потаповском, и в Сверчковом, и в Армянском! Если бы они не разрушались, в недрах Москвы возник бы новый маленький город. Анна Ивановна никогда не отказывала мне в просьбе построить домик. Миг - и лопатка быстро мелькает в ее руке, и бесформенная глыба снега становится уютным домиком. "Еще один хаузхен", - говорит Анна Ивановна, и мне кажется, это строительство доставляет ей не меньше радости, чем мне.
Что я еще помню? Незнакомую мне близость чужой жизни, молчаливой, потаенной и деятельной. Да, Анна Ивановна при всей своей тихости была очень деятельна. Пока я рассматривал картинки в толстой немецкой книге, которую Анна Ивановна приносила в потертом портфельчике, - огнедышащие вулканы и сокровища земных недр, жуков и червей, паровые машины и сложные станки, человеческий скелет, мышцы и внутренности, красивых мужчин и женщин верхом на породистых тонконогих конях и в лакированных автомобилях, животных, птиц и рыб, бородавчатую щеку луны и звездное небо - моя учительница писала письма. Писала и рвала, обрывки прятала в свой портфельчик, снова писала, потом облизывала клейкий край конверта острым розовым язычком и запечатывала письмо. А когда мы шли гулять, то первым делом опускали письмо в синий почтовый ящик на углу Телеграфного переулка и слушали, как оно, шурша, проскальзывает вниз, на дно ящика. Почти бегом мы устремлялись на почтамт, и Анна Ивановна склоняла свою белокурую голову к полукруглому окошку и о чем-то спрашивала сидящую там седую, стриженную под мальчишку, краснолицую женщину. Выслушав короткий ответ, она медленно, помогая себе руками, распрямлялась и отходила от окошка. Мне казалось, что она не видит меня в эти минуты, и, боясь потеряться в огромном, гулком мире почтамта, я жался к ней, ловил ее локоть. Мы шли на Чистые пруды, и здесь Анна Ивановна строила очередной домик и, будто возвращаясь издалека, говорила нежным, разбитым голосом: "Дас хаузхен".
Все сжималось во мне от жалости, я знал, шестилетний дуралей, что она несчастлива, и, право же, довольно далеко добирался в своей угадке по смутным следам ее беды.
Если я, для своих лет, так много угадывал в ней, так взволнованно чувствовал ее, неблагополучие, почему же память моя столь неполна и отрывочна? Слишком сильное давление чужой, напряженной, сложной жизни лишило, мне кажется, мою память обычной детской цепкости. Зоркость сердца, проникшего туда, куда ему еще рано было заглядывать, пошла в ущерб зоркости глаза.
Незадолго до конца месяца Анна Ивановна, смущаясь и краснея, попросила у мамы свое скромное вознаграждение вперед. А получив, как в воду канула. Правда, через неделю она прислала наспех нацарапанную записку: пусть мама не беспокоится о деньгах.
- Да я нисколько не беспокоюсь, - огорченно говорила мама, - но бросить нас так внезапно, без предупреждения, как раз когда ты стал делать такие успехи, не ожидала я от Анны Ивановны!
А затем мама вдруг решила, что Анна Ивановна тяжело больна, что она лежит одна, без всякой помощи и мы непременно должны ее проведать. Кто-то помог маме раздобыть ее адрес, и мы отправились через всю Москву в Верхние Котлы.
Помню огромный деревянный дом на краю света, лестницы, шаткие, как пароходные трапы, кухню, похожую на фрегат, всю в тяжко влажных парусах стираных простынь, и клубы пара, и едкий щелочной запах, и странных, растерзанных женщин, возникавших из пара и простынь и кричавших так громко, словно все они терпели бедствие. Наконец, крики и длинные жесты обернулись маленькой, похожей на моль старушкой, такой высохшей, пропеченной, легкой, что казалось, хлопни ее ладонью, и старушка рассыплется золотой пыльцой. Старушка долго не понимала, чего от нее хотят, а потом сказала зловеще и таинственно:
- Как бог свят, гноила у меня угол немочка, да под Егория съехала. Вот адресат свой оставила…
Мама переписала адрес, и мы отправились на другой конец города, в Сокольники.
Здесь мы попали в девственный мир, в снегу тонула улица, вернее, просека в голоствольном сосняке, в снегу тонули домики, сараи, кусты, а собачьи будки были просто сугробами с черной дырой лаза. И мы по колено тонули в снегу, плутая в перепутанице домовых номеров.
- Где-то здесь должен быть пятый номер! - неуверенно сказала мама, разглядывая груду домишек под номерами 3, 7, 9 и 14.
- Да вот же он! - Я показал на маленький, едва видный за сугробами дом без номера, по другую сторону улицы.
- С чего ты взял?