Геннадий Николаев - Хранилище стр 6.

Шрифт
Фон

- Жуть как боюсь. Сызмальства. У вас у соседки ребеночка задушили. В люльке лежал, а она пьяная, уснула, они забрались, язычок выгрызли, он и задохнулся. Я только в школу пошел… А у нас под полом жили, никак не могли выгнать. Чего только не перепробовали - и отраву разную, и кошек держали, и дыры цементом, и стекло толченое с тестом. Бесполезно. Как осень, они тут как тут. По ночам спать не давали. Мать даже колотушку приспособила. Слишком расшумятся или доски начнут грызть, она - тук в пол, они и притихнут. Потом - опять за свое, она - опять колотушкой. И так всю ночь. Мамке-то все одно, что день, что ночь, а нам все же спать надо, да и страшно.

Он скосил на меня глаза и долго не отводил, глядя пытливо и как-то жалобно. Сзади за нами раздались какие-то скрипы, и он резко выпрямился, пружиной вскочил на ноги. Я тоже поднялся, прислушался. Монотонно гудели лампы - ухо привыкло к звуку, и казалось, будто в Хранилище стоит полная тишина. Потемневшие огромные глаза Сашка нервно дергались, шарили по сторонам - он так по-детски, сильно испугался, что мне стало смешно.

- Эге-гей! - закричал я сиплым голосом. - Нечистая сила! Пошла вон!

И два эха, оттолкнувшись от противоположных концов Хранилища, повторили мой крик - "Он! Он! Он! Он!" Я обнял Слижикова за плечи, подтолкнул к выходу.

- Пошли! На сегодня хватит, а то уже мерещится черт знает что. Утро вечера мудренее. Верно?

Сашок кивнул, с виноватой улыбкой двинулся рядом, опасливо озираясь по сторонам. Мы шли по центральному проходу и через каждые пять рядов переключали освещение - пятно яркого света скачками следовало за нами.

Снаружи шел снег, и было тепло. За те несколько часов, что мы находились в Хранилище, резко потеплело. И снег валил крупный, сырой, мохнатыми хлопьями. Я машинально шагал вслед за Сашком и, озадаченный, думал про крыс и про странное поведение прибора - и то и другое не находило сколько-нибудь разумного объяснения…

6

Орало радио, голая лампочка под потолком раскаленно сияла. Лейтенант лежал, закинув руки за голову, глаза его были закрыты, казалось, спал.

Я выключил радио, потихоньку умылся, погасил свет, разделся и лег. Тени от падающего снега мельтешили на стенах, на потолке. Портрет генералиссимуса стал объемным, ожил: одутловатое старческое лицо с седыми усами подергивалось, меняло выражение, жило своей тихой ночной жизнью.

- Ты, видно, впервые на объекте, - вдруг заговорил лейтенант.

Я вздрогнул: показалось, что слова эти он произнес с акцентом, как Сталин.

- Должен предупредить, - продолжал лейтенант, - здесь у меня особая зона. Особая! Потому и права у меня особые! Если что, не с тебя спросят - с меня! И лучше, парень, не лезь, а то ненароком могу запечатать - никто не распечатает. В Хранилище… Понял?

Перед глазами плыли ящики, сумрачные проходы, крысиные морды. Я засыпал, слова лейтенанта тормозились, вязли в коротком пространстве, отделявшем нас друг от друга…

Вспоминался поезд, на котором ехал сюда. По билету нижнее сидячее, но когда протиснулся через забитый людьми тамбур, понял - не до жиру.

Их называли амнистированными - рваные бушлаты, прожженные телогрейки, пятна от содранных зэковских номеров на спине и ватных штанах, бескровные лица с мертвыми глазами - страх, тоска, усталость. Сидят, лежат вповалку плотной притихшей массой, переговариваются вполголоса, шепотом. Сизые пласты дыма колыхаются в проходе - нечем дышать.

Я присел с краю, чуть сдвинув чьи-то босые сопревшие ноги, откинулся на спинку сиденья. Поезд тронулся. По проходу, перешагивая через сундучки и котомки, двое милиционеров провели оборванного, заросшего человека в галошах, подвязанных веревочками. Он прижимал к груди холщовый мешок комом, неестественно радостно улыбался, истово кивал налево и направо, порываясь сдернуть с головы драный треух. Милиционер, подталкивая его в спину, повторял: "Иди, ты! Иди, ты!"

Старик, сидевший напротив с толстой книгой, проводил взглядом странную троицу, вздохнул. Сосед его, лысый, с красными пятнами на лбу, сказал шепеляво:

- Шпятил от радошти.

Старик покосился на него.

- Надорвался…

Поезд прогрохотал по большому мосту через реку. За окном открылись заснеженные поля, затянутые сизой дымкой, черные деревушки, редкие перелески в сумеречных далях. Сибирь выпускала из своих объятий еще один эшелон. Мне уже не раз приходилось ездить в таких вот поездах, до отказа набитых людьми, которых свобода больше пугала, чем радовала.

Я вынул бутерброды с сыром и с колбасой, что сунула мне с собой мама, протянул соседям: "Берите, угощайтесь!"

Старик, поблагодарив, отказался. Лысый, вытерев глаза, осторожно взял бутерброд двумя пальчиками, отломил немного, остальное положил обратно. Потянулись и другие - брали, боясь, как бы не взять слишком много. Я подавал бутерброды и наверх, тем, кто, свесившись, следил за нами. Люди отламывали по крошечке, благодарно кивали, отводили мои руки, указывали на других. В конце концов вся эта горка бутербродов так и осталась почти не тронутой. И мне они не полезли в горло. Я растерянно держал их на коленях, пока лысый решительно не свернул бумагу, в которой они лежали, и не сунул обратно мне в портфель.

Пять с половиной часов в вагоне, забитом хмурыми, молчащими, о чем-то думающими людьми. Людьми, которые устали друг от друга, от тесноты и спертости неволи, от чужого глаза, чужого уха, чужого тела. Людьми, которые разучились говорить, улыбаться, радоваться…

То ли во сне, то ли наяву я увидел отца - бежал за поездом, размахивая руками, выкрикивая что-то, спотыкаясь и чуть не падая. Лицо его было в слезах. Господи! Хоть бы отстал, не свалился бы под колеса!

- …Солдат должен быть занят, - бубнил свое лейтенант, - и ты ничего не смыслишь…

- Слушай, дай поспать, - пробормотал я.

Лейтенант затих, но сон не шел. Мысль снова и снова возвращалась к отцу…

В начале марта пятьдесят третьего, досрочно сдав пару зачетов, я приехал на несколько дней домой. Третий год я учился в институте, дома бывал наездами, как нынче. За эти годы отец совсем сошел на нет, я просто испугался, когда увидел его. И опять он был пьяный…

Помню пьяного отца зимой, весной, летом и осенью. Почти не помню трезвого. Они пили втроем - он, дед и бабушка. Спасение от них было в бегстве из дома, и мы убегали - мама, сестра и я, - убегали в тишину кабинетов маминого училища, где мама начинала секретаршей еще до войны, а во время войны и после, все годы, пока в здании располагался эвакогоспиталь, проработала медсестрой. Мама печатала на машинке, подрабатывала на жизнь - сколько лет провела она, согнувшись над пишущей машинкой, чтобы мы с сестрой могли нормально питаться, выглядеть "не хуже других", учиться в институте! Я мог только догадываться о том, что происходило между матерью и отцом. Десятилетия страданий и унижений.

Вообще-то это было для меня загадкой. Почему так долго и упорно мама держалась за него? Ради нас? Боялась оставить без отца? Но что, кроме скандалов, пьянства и душевной опустошенности мог он нам дать? Деньги? Но это были такие крохи! Многие годы, еще надеясь победить, мама мучительно боролась за него - водила по врачам, устраивала на лечение, отбирала зарплату. Все было тщетно. С ним одним она, может быть, и справилась бы, но с тремя… Уходить от мужа значило для нее уходить и от собственных родителей, а это было ей совсем не под силу…

В тот день я встал довольно поздно. Умывшись, вышел в коридор. Держась за стеночку, из своей комнаты в кухню прошла пьяненькая бабушка. Вчера допоздна они там пили со случайными уличными собутыльниками, теперь бабушка зашла опохмелиться остатками. Ссохшаяся, уже тяжко больная, с раскосмаченными седыми волосами, она стояла, покачиваясь на тоненьких ножках, возле стола, за которым, уронив голову на руки, спал отец, и сливала из бутылок какие-то капли. Увидев меня, она хихикнула, виновато прикрылась ладошкой, выпила собранное и бочком-бочком, как бы не замечая меня, юркнула из кухни.

Я включил радио - проверить часы. Тяжелая траурная музыка была на излете. После долгой-долгой паузы раздался торжественно-печальный голос Левитана: "От Центрального Комитета… Ко всем гражданам Советского Союза…" Я кинулся к отцу, схватил за плечи, растормошил. Левитан продолжал свою мучительную работу: "…скончался Иосиф Виссарионович Сталин…"

Отец воздел руки к небу и как-то дико, фальцетом прокричал: "Что?! Что?! Что?!" Уронив руки на затылок, он все с тою же дикой улыбкой ошеломленно повторил: "Умер?! Умер?! Умер?!"

Из репродуктора лилась траурная музыка. У меня перехватило в груди, глаза заволокло. Отец рухнул лицом в стол, завыл, заголосил. Голова его каталась по окуркам, рыбьим костям, остаткам пищи. Он выл, хрипел, рвал на себе рубаху, с пеной на губах, опухший, небритый, серый от седины и перепоя. Казалось, вот-вот умрет, задохнется от мучительных спазм. Я стоял над ним, беспомощно опустив руки. Он вздрагивал, тихонько подвывал. Разодранная рубаха сползла с плеч, и меня вдруг резануло - какие у него острые худые лопатки, какие синие выпирающие ребра, какая серая костлявая голова… Я обнял его, прижал заросшее колючее лицо и на какой-то момент оглох и ослеп от нахлынувших слез. Что с ним происходит? Что с нами со всеми происходит? Отчего так горько плачет отец? Он же всю жизнь не любил Сталина! Всю жизнь не любил, а теперь жалко! Или жалко себя? Свою пущенную в распыл жизнь? Но в чем спасение? Как удержать, оттащить его от края? Как уберечь маму?

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке