- Приговор, Степа?! - Но не ждал ответа. И праздник начался.
- Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, - начал Степан, но запнулся, что-то вспомнив, - и вдруг обнял меня, стиснул за шею, и глаза его были рядом, в них встали слезы, но он сдержался.
- Прости, парень, я пью, гуляю. Всем добрым Гриша склал печи, до нас дошел. Так кто мы, кто мы? - Степан чокнулся со мной, в глаза заглянул снизу.
- В мать, в отца пойдешь - и тебе сложит. Всё к тому. Слышь, Надежа! Подай голове, уважь гостей. А чё, Григорий? Ну-ко прибавь ему, - и он, не дожидаясь, сам долил вина, оно хлынуло через край, смочило скатерть.
- Прости, парень, и ты, Григорий. Прости, Надежа. Сегодня я пью, гуляю. Хорошо мне. И нога не болит. Испугалась печки, соба-а-ка...
Григорий отвернулся от нас, отпил из рюмки, зажевал теплым хлебом. Замолчали. Над столом закачалась долгая роднящая тишина, а может, ради неё живем мы на свете.
- Мужик, неуж будет война? - И сам ответил:
- Не полезут! Наш Иван теперь в силе... И меня не списали. А что! Отогреюсь на печке... - но смутился, перевел на другое:
- Давайте дровец подбросим? Да не молчите! Сколь можно...
Он еще умолял, просил нас о чем-то, глаза сияли робко, по-детски, не дождался ответа, сдвинул заслонку и бросил сухое полено. Оно вспыхнуло, обдало жаром - и хозяин засуетился, достал с верхней полки стаканы, рюмки отставил.
Надежа сказала:
- Вот и с домом. Свое гнездышко, слава богу. Состаримся - нарекем сыну.
- Где-то Валютка наш. В армии. Посылку все просит - хлебца домашнего. Шанежки уважал морковны. Теперь напекё-ом! Поест... Скоро женим. Он маленьких любит, - подал снова голос Степан и затих надолго.
Встала хозяйка. Задумчиво разлила вино по стаканам, платок одернула.
- За наших детей! За плавающих, за летающих, по земле ходящих, - но оробела, пригнув голову, опять стакан подняла: - Пусть им вольно дышится, легко спится! За кровь нашу! - и над столом стало еще тише, просторней, не хотелось больше ни слов, ни признаний, помолчать бы подольше - каждый о своем, о вчерашнем и давно забытом, о дорогом, о трудном, о беде ли, о счастье, - какой русский говорит о счастье, не нашел слов, не придумал, а думать можно - легко и не стыдно. Но всё спутал Григорий. Поднял голову, насторожил шею.
- Городской, чё не пьешь? Горько - не сладко. Все ищешь - зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь - отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь - провоет глаза... У меня тоже горе. Ох, дети, дети... - За столом опять стихло.
Огонь затухал. По краям полена означились красные кровяные угли. Сверху - синие огоньки, то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них и, казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно, видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:
- За русскую печку!
- За кормилицу... - перебил Степан, но смешался.
- Выше, выше бери! - почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу и внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю. И он начал:
- Мужики, не умирать бы... - и вздрогнул. Стучали в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.
- Григорий у вас? Ево ищшут. Сыновья на машинах пригнали! - Голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дунул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и опустила стакан на стол.
- За хлебушком гонцы. Воронье... - Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался - то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы - следом. В улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными остывшими голосами, но их быстро закрыло небо. Они только чудились - маленькие черные точки, потом пропали - ушли за солнце.
- Лето вернулось, - сказала Надежа.
Степан не ответил. Смотрел вперед, в конец улицы, где был Григорий. Он все еще держал у глаз руку, но шел уже сильным, открытым шагом.
- Обдерут отца-то, - сказала Надежа.
Степан усмехнулся:
- Ништо, прокормит. Он всех прокормит.
1968 г.
Виктор Астафьев
МАЛЬЧИК В БЕЛОЙ РУБАХЕ
В засушливое лето тридцать третьего года рано вызорились, начали переспевать и осыпаться хлеба. Население нашей деревни почти поголовно переселилось на заимки - убирать не везде убитую зноем рожь и поджаристую низкорослую пшеницу с остистым колосом, уцелевшую в логах и низинах. Улицы села обезлюдели. По ним беспризорно бродили мосластые телята, сипло блажили ссохшимися глотками плохо продоенные детишками и старухами коровы, кашляя широко раззявленными клювами, вяло пурхались в пыли курицы, сохранившиеся в некоторых домах, и выли за околицей одичавшие собаки.
Верстах в шести от села, на Фокинском улусе, страдовала и моя старшая тетка, оставив дома ребятишек: Саньку, Ванюху и Петеньку. Саньке весною пошел седьмой год. У Ванюхи на исходе шестой, а Петеньке и трех не минуло.
Вот эта-то компания, задичавшая без взрослого присмотра и стосковавшаяся по родителям, решила податься на пашню, к матери. У мужчин такого возраста колебаний, как известно, не бывает, и коли они что замыслили, то уж непременно и осуществят.
Каким образом троица эта шла, где сил набралась и бесстрашия - объяснить трудно. Может, и впрямь всевышний ей пособил добраться до места, а скорее всего, смекалка деревенских детей, сызмальства привыкших жить своим трудом и догадливостью. На пути мальчишки преодолели горную речку, пусть и мелкую, но с завалами; затем таежную седловину с каменными останцами и горбатинами, пока скатились по обвальному спуску в ущелье, где нет воды, но дополна раскаленного, острого камешника, принесенного потоками во время дикого вешневодья. Они миновали раскаленное ущелье, уморившее в камнях траву и все живое, кроме змей и ящерок, и ниточка дороги, разматываясь, привела их на убранные покосы, затем в пыльные, проплешисто зажелтевшие овсы.
Долго еще оборачивались ребятишки назад, на тайгу, радуясь тому, что выбрались они на свет, и, хотя их мучил зной, идти сделалось веселей. И они добрались-таки до заимки, попили студеной водицы, заботливо охлопали пыль с головы младшего братишки, присели отдышаться в холодке под навесом, крытым чапыжником и соломой, да и задремали.
Очень устали Санька и Ванюха - поочередно несли в гору Петеньку на закуках. А он такой тяжелый: долго грудь тянул, вот и набузовался пузан молочком-то мамкиным. Ближе к заимке, когда Петенька начал садиться в пыль и хныкать, отказываясь следовать дальше, мальчишки увлекали его разными штуковинами, виднеющимися впереди: то суслика показывали, попиком стоявшего у норы, то пустельгу, парящую над сухо шелестящим лугом, то дымящуюся в скалистом провале чистоводную Ману - реку, в которой сколько хочешь холодной-прехолодной, сладкой-пресладкой воды, и надо только ноги побыстрее переставлять, как сей же момент окажешься на берегу, и попьешь, и побрызгаешься.
Но настала пора, когда ребенок вовсе выбился из сил и никакие уговоры и заманивания на него не действовали. Он плюхнулся на дорогу решительно и молча. И тогда смекалистые парнишки употребили последнее средство: они показали ему на желто скатывающуюся с крутого косолобка полосу, где виднелись работающие люди. "Мамка там. Она теплую шанежку и шкалик молочка Петеньке припасла".
Петенька сразу этому поверил, слюну сглотнул, поднялся, дал братьям руки и, с трудом переставляя разбитые ноги, двинулся к Фокинскому улусу.
Забыли братья свой обман, а Петенька помнил и про маму, и про шанежку, и про шкалик с молоком, и когда братья сморенно заснули под навесом, он вышел за ворота заимки и, подрубив ладошкой ослепляющий свет склонявшегося к вечеру солнца, потащился к желтой полосе, где и в самом деле жала рожь и вязала снопы его мать. Не ведала, не знала она, что явились самовольно на заимку ее сыновья-разбойники и младшенький к ней потопал. И притопал бы, да попал он в водомоину, что тянулась вдоль дороги. В рытвине той было мягко ногам - песок в ней и галька мелкая. Чем выше поднималась водомоина, тем уже и глубже делалась она, и по подмытому ли, обвалившемуся закрайку, по вешнему ли желобку, пробитому снеговицей к придорожной канаве, Петенька убрел от дороги. Не угодил он на расплеснувшуюся по горному склону полоску жита, где, до звона в голове пропеченная солнцем, оглохшая от усталости, хрустко резала серпом ржаные стебли его мать, а в узелке под кустиком и в самом деле хранилась припасенная Петеньке картовная шанежка и кринка пахучей лесной клубники, утром по росе набранная.
Скорей бы упряг одолеть, скорей бы солнце закатилось - и она с поля напрямки побежит в село через гору, гостинец ребятишкам принесет. То-то радости будет! Как-то они там, соловьи-разбойники? Не подожгли бы чего! В реке не утонули бы...
Обычные крестьянские думы и тревоги, укорачивающие знойный день, скрашивающие нудь однообразного нелегкого труда.
Нет, не предсказывало материнское сердце беды. Глохнут, притупляются чувства и предчувствия у тяжко уставшего человека. Лишь праздным людям снятся диковинные сны и мучают их сладкие, загадочные или тревожные предчувствия.