Этот поступок героя, разумеется, можно понять. Он ведь думал о семье, о детях, как их накормить. Да и не было уверенности, не внушала ее бесцеремонность Корякина, что нынешняя сдача - последняя.
Другое дело, можно ли оправдать Чаузова. Не забудем, что не один Корякин уговаривал колхозников, но и Ю-рист, человек, глубоко понимавший психологию крестьянина. Возможно, то, что представлялось Степану своеволием, фактически было необходимостью. И в том, что мы не ощущаем этого различия, сказывается ограниченность взгляда на происходящее преимущественно изнутри одной деревни.
Но, как бы то ни было, ясно одно: сам Чаузов значил для колхоза неизмеримо больше, нежели его зерно. "Его бы только в работу как можно скорее,- говорит Печура,- а после он уже себя покажет!"
И хоть финал книги, повторяю, трагичен, в ее пафосе нет пессимизма. Напротив, она проникнута верой в неиссякаемые творческие возможности труженика, в его способность преобразовать жизнь на новой основе. Порукой тому трудолюбие, чувство здравого смысла, искони присущие народному характеру, и те качества социальной активности, которые развиты в людях революцией.
Не все герои повести "На Иртыше" раскрыты писателем с одинаковой обстоятельностью. Иные только намечены. Такие персонажи, как Печура, Корякин, Митя-уполномоченный лишь эпизодически появляются в повествовании. Но самый тип человеческого характера, который они олицетворяют, оказался необычайно содержателен. И, может быть, от Печуры с его скромностью, добротой и нравственной порядочностью тянутся невидимые нити к Луке Довгалю, от подозрительности Корякина - к Брусенкову, от юношеского максимализма Мити-уполномоченного - к Таисии Черненко - героям следующего романа Залыгина "Соленая Падь".
* * *
Интерес к истории, выразившийся в повести "На Иртыше", не оставлял писателя и в дальнейшем. От тридцатых годов, от хроники села Крутые Луки Залыгин поднимался вверх по реке времени к самым ее истокам. К тем истокам, откуда пошла Советская власть. К замыслу романа из эпохи гражданской войны его влекли и впечатления детства - мальчишкой ему посчастливилось увидеть одного из легендарных вожаков сибирских партизан Мамонтова,- и рассказы участников революционных боев, услышанные в юности, и, наконец, потребность взглянуть на прошлое с высоты наших сегодняшних знаний о нем. На несколько лет Залыгин превратился в историка, терпеливого собирателя бесценных документов и свидетельств тех лет, разбросанных по архивам, пожелтевшим газетным страницам, мемуарам. "В свое время при изучении материала я законспектировал более 100 тысяч страниц разных книг и документов, прочел более двух тысяч газет того времени",- лаконично подводит он итоги этой громадной предварительной работы в одной из статей.
И, конечно же, весь этот материал мог ожить, заговорить, потому что писатель знал Сибирь не только по книгам, но и "ногами", исходив по ней сотни километров, знал зрительно, знал в лицах, в десятках характеров и судеб, с которыми его сводила работа. И если поначалу Залыгин склонялся к роману с невымышленными героями, то те же знания, наблюдения, впечатления начали противиться этому решению. Они никак не укладывались в строгие рамки документальной прозы, не хотелось "ограничивать себя и подлинными событиями".
"Соленая Падь" связана с повестью "На Иртыше" не только преемственностью интересующих писателя человеческих типов, но и общностью пафоса, творческой позиции. Как в одном произведении, так и в другом изображаемый день предстает одним из звеньев в непрерывной цепи, протянувшейся из прошлого в будущее. В качестве отдельного звена этот день по-своему завершен, характеризуется только ему присущими ситуациями. Но битва, которую ведут партизаны образовавшейся в глубине Сибири республики Соленая Падь против банд Колчака,- это лишь начало обновления и перемен.
Герои романа хорошо понимают историческую значимость выпавшей на их долю задачи. Но столь же отчетливо сознают они и другое: ее ограниченность. Партизанский главнокомандующий Ефрем Мещеряков едва ли не острее всех ощущает свой предел, "свой край". Потому и испытывает неловкость, смущение всякий раз, когда приходится говорить от имени народа: "Не умею. Не научился еще. Как-никак научился воевать, но не более того… Не надо, слушай, товарищ Петрович, обмана, будто мы можем все". Свое предназначение Мещеряков видит в том, чтобы разбить генерала Матковского, удержать освобожденную территорию до прихода регулярной Красной Армии. Но эта цель конкретная. "Против кого идти - это очень даже просто",- как сказал бы Чаузов. А дальше? "Скажу не более того, что знаю,- объявляет Ефрем свою позицию,- восстановим Советскую власть - она с умом будет дальше делать, и не хуже меня, а несравненно лучше, потому что первый шаг, первая победа для того и делается, чтобы самое лучшее пошло в ход!" И Лука Довгаль на съезде Освобожденной территории в полном согласии со своим главнокомандующим противится тому, чтобы объявить существующую в Соленой Пади партизанскую власть окончательной Советской властью.
Это ощущение временности, "своего края" не унижает, а возвышает героев. Оно свидетельствует не только о скромности, о трезвой оценке своих возможностей, но и о большой ответственности перед идеалом революции, перед будущим. Все, что совершают они, соленопадские мужики, в настоящем, есть лишь преддверие новой жизни. Светлой, чистой, правильной. И единственно, кого боялся Мещеряков, человек безмерной отваги, так это младенцев. Оттого и боялся, что признавал свой долг перед ними, свою обязанность обеспечить их счастье, что тревожился, как они будут судить о нем в будущем, оправдают ли его этим судом.
Однако в такой позиции главнокомандующего нет и намека на жертвенность. Концепция жертвенности органически чужда писателю, и он не жалеет сил для ее развенчания. Мещеряков стремится к победе не только для ребятишек, но и для самого себя, для всех своих бойцов. И когда Тася Черненко упрекнула его в чрезмерной осторожности, в боязни бросить всех людей на верную смерть ради верной победы, Ефрем спокойно возразил: "Так я же не против того, чтоб живым быть. Не против. А на кой черт такая жизнь, при которой смерти не боишься… И двадцать тысяч мужиков, которые в нашей армии, тоже так делают, из того же расчета: жить, а не помирать. Они воюют не только за себя, за себя - это даже скучно, за счастье своих детей - это уже гораздо веселее. Но и двадцать тысяч счастливых вдов после себя оставить да сто тысяч ребятишек-безотцовщины, да столько еще престарелых родителей - нет, ни для кого не расчет. Разве что для самого лютого врага".
Трезвость, отсутствие экзальтации естественны в Мещерякове - вчерашнем, а может, и завтрашнем хлеборобе. Он деловит и в те редкие недели, когда бывал дома, не чурался никакой работы по хозяйству. Даже и полководцем не забывал Ефрем, что война для него, в сущности, чужое занятие, а настоящее - "оно одно-единственное", крестьянское. "Мужики мы",- любил он повторять в минуты откровенности своему вестовому Грише Лыткину. Этим, вернее и этим тоже, Мещеряков разительно отличается от начальника главного штаба Соленой Пади Брусенкова. Тот и огород свой, и пашню без всякого сожаления запустил. И даже гордился, что уже давно себя простым мужиком не чувствует.
Мещеряков постоянно стремится к норме, хозяйской упорядоченности, устойчивости. По его мнению, мужик нынче "за закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный". Ему и в армии хочется правильной стратегии и тактики, строгой организации, порядка. Вместе с тем Ефрем и не раб этой нормы, поскольку видит, что половодье борьбы еще далеко от того, чтобы войти в четкие берега. И отклонение от правил, от желаемого воспринимает спокойно, как неизбежное: "Революция все ж таки по порядку не происходит. Ее в дисциплину не загонишь, нет! Распиши всю революцию по диспозициям, составь ей строгий план, сроки назначь, когда и что должно случиться,- от нее ничего не останется".
В том, видно, и секрет непобедимости, удачливости Мещерякова, что он всегда учитывал реальность. Не шел на поводу у стихии, но примерялся к ней. Иной раз наилучшим образом составленные планы боя менял на ходу, прислушиваясь к внезапному озарению. Иной раз и всю тактику. И настроение людей угадывал превосходно, чтобы поднять или поддержать его. Где въедет в село с присущей главнокомандующему торжественностью, со знаменосцами, чтобы видно было - армия. Где спешится и со всеми своими командирами подойдет к народу, пошутит, однако в меру, чтобы зубоскалом не прослыть, и пооткровенничает тоже в меру. А где к удивлению и восторгу ребятишек примется на переменку с ними в духовую трубу дуть, но так, чтобы и это не выглядело пустым баловством. "Чуточный случай с этой трубой,- размышлял Ефрем.- Совсем чуточный, а для жизни почему-то годный. Потому что опять-таки произошел на народе, на глазах у всех? Или потому, что трубный голос вознесся очень высоко, был очень громким?" Случаи эти, пусть и малозначительные, оказывались на практике необходимыми. Они работали на Мещерякова, укрепляли доверие к нему, а стало быть, и к руководимой им армии. Импровизаторский дар Ефрема был как нельзя более нужным в условиях стихийности, каждодневно меняющейся обстановки. Человек, лишенный этого таланта, попросту не смог бы овладеть положением.
Облик запечатленной писателем восставшей массы не был однороден. Рядом с коренными сибиряками сражались пришлые: латыши, чехи, мадьяры. Рядом с бедняками и середняками попадались и кулаки, бежавшие в народную армию от колчаковских поборов. Эти, понятно, лишь на время примкнули к революционному потоку, дожидаясь своего часа.