- Вот ты какой! Потаскухин фрукт! Отвечай: чьи на тебе брюки? Мои, по моему милосердию. Смотри на коленках не протри. Ремнем! Учись, пуще всего - покорствуй. Кончишь учебу, будешь честный, непьющий - возьму тебя младшим приказчиком. И руку (рука склизкая, мясистая) - целуй.
Целовал.
Так каждый месяц. Очки нацепив - в балльную книжку: чтобы были пятерки. Раз отчеркнул Егорьев солидный кол (сказал Николай: "Эпиктет, Эпикур - все одна семейка, обоим небось рабыни исподнее, то есть тоги ихние, стирали").
Власов кол жирнущий носом вдохнул и сладко погладил живот:
- Эй, Дунька, зови Никиту!
А Николаю:
- Пащенок, ложись на скамью!
Очень хотелось Власову сына-тупицу всласть постегать - жена не давала. Только он за ремень - "ах!", на диванчик, отпаивать надо. Хоть на этом щенке отведет замлевшую руку.
Никите тоже не вредно взглянуть.
- Вот так и тебя подобает!
Сложил ремешок и пошел. Считал с замедлением, до двадцати насчитал, устал. Никита - истый теленок, глаза из оптической лавки - стоит и в рукав гогочет: "Гы-гы". А сам Николай не пикнул. Обрядно чмокнув запотевшую руку, взял восемнадцать рублей и ушел.
Не было злобы - только недоумение. Пожалуй, жалость. Какая должна быть крысиная скука, чтобы в мире, где числа, где башни, где каждой гайки трамвая обдуман гуд и пролет, чтобы в мире, где грозы, над грозами звезды, чтобы в мире, в огромном мире, сидеть на Полянке, за ватою окон, в квартире густо надышанной, с фикусом, с пуфом, с пудовым золотом риз, с толстым теленком Никитой и часами пыльной душой оседать на этот вот фикус, на пуф, сладко, как будто желудком, мечтая: "Эх, хоть кого-нибудь выпороть!.."
Так Николай судил. Не ненависть к аду его подмывала, но четкий, продуманный рай. Он лестницу быта - чванливых, не люди, а сало в жилете, подвижников в ризах высокой пробы, философов постных и все оправдания, от послеобеденных "что же есть истина?" до пьяной отрыжки мордобойного околодочного - не мог ненавидеть, только жалел. Знал, скоро окрепнут руки, он выплеснет стылый и сальный навар, пойдет на работу - корчевать жизнь. Какая здесь злоба - просто гнилушки, расти мешают. Москва - один беспорядок, придется ломать, хотя ломать он не любит, придется: нужен для стройки пустырь.
Читал он, как прежде, том в присест. Буквы сменили суровые мысли - чем чище, голее, тем ему ближе. От мысли ждал мысли, от солнца - теплыни, от жесткой подушки - сна. Читатель Спинозы, он любил бильярдное поле, любил беззлобно громыхать, любил на катке лихие спирали "снегурочкой" очертить свистя. Был он прост как идол, - едва обтесали, вот шея, вот ноги, вот пуп, и нет ни ресниц, ни морщинок, ни междудольных чувств, ни крохотных росчерков грез.
Прочел "Идиота" - долго смеялся, как будто смешной анекдот. Есть мука от жизни, ее ведь он знает, но мука для муки - чудят чудаки!
Иные слова его веселили: "святыня", "творец", "вдохновение"; он, повторяя их долго, по-детски смеялся. А после бежал к микроскопу и жадно взирал на миры. Под глазом как будто двери трещали. В каждой бактерии - знак бесконечности - билась восьмерка. Или с готовальней. Чертил. Число обличалось, росло. Теоремы ясностью жгли детские щеки, и был он не гностик, не каббалист - влюбленный.
Другие вздыхают: "Прекрасная Дама", туманы, и где-то в легчайшем эфире трепещет вырез нечаянный шеи. Была ему дамой машина, и нежно шептал он: "Динамо…"
Любил вечерами читать Пушкина, завывая и качаясь. Раскрывал наугад - все равно, где начало и где конец. Образы - мимо, не их он любил. Мимо слова - ну, "Парни" или "гранит", "ножки" или "площадь", - одно он любил: как шествует время, как мчится копытчатый ритм. Из слова в слово, не падет, не изменится, и слово-камень, и слово-цемент, и четыре угла текучей пирамиды.
Потом жевал сухой бублик и, просыпаясь утром, пугая хозяйку, вопил: "О! О!" - от солнца, от зайчика на стенке, от своих пятнадцати лет.
Вот и шестнадцать. Потянулся. Силу почуял. Теперь не страшно. Больше не будет мокрой ручищи Власова!
Егорьев-ворчун для проформы слегка поворчал:
- История - свиток. Героизм. Программа округа. Необходимо придерживаться…
Но мигом устроил. Николай - репетитор. Обойная фабрика Глубокова. И сразу (куцая куртка, на локтях треугольники), едва вошел, пряча красные пальцы за спину, глаза кольнули бра и брызги бриллиантов с атласных животов, дух захватило от душных духов, а кругом, а в нем на хрусталиках люстра, в неподвижных и тусклых зрачках, по жердочке прыгало чье-то сопрано. Вновь рокот. Хозяйка (глаза фламандской коровы, будто жует сверхурочную жвачку), влача горделиво свой шуршащий хвост, Николаю сердечно кивнула коровьими глазами - шеей короткой без крайней нужды она не любила двигать.
- Ах, вы - воспитатель Бори! Он не мальчик, а чудо. Надо только понять его душу!..
И муж, по дороге к закуске:
- Очень приятно. Я сам не чужд… идеи Песталоцци, Монтессори… А в общем, я враг систем…
Соседу:
- Колоратура-то какая… Милости прошу!.. Депре доставил мне, оказия: "Шато-де-Руа".
Вот молодежь Глубоковы: дочь - поэтесса, не Мария - Мариетта, сын - студент Олег, философы, художники, писатели и просто кудреватые, мечтательные снобы, живущие среди вернисажей, рифм, только что открытых религий, цыганок из Тамбова и купчих, склонных к сатанинским мессам (как у Поисманса).
Мариетта прекрасна - высокий лоб, очень точный овал и на тонкой, с просинью, шее детская нитка жемчужин. Поклонники часто спорили, один говорил: "Нечто византийское, напоминает Равенну", другой - "Камея Ренессанса", третий - "Этрусская ваза" и много еще раскопок, стилей, стильных суждений - поклонников много. Сейчас - она в профиль, закинув головку (с Глазовым - в профиль, Глазов сказал про этрусскую вазу), читает сонет Малларме. Послушайте "н" носовое, и в "ннн", как в туманах, прореет случайно понятное слово: "безмолвие", "лилия", "лебедь". А Глазов взволнован, забивает слюной янтарный мундштук и смотрит, - ну, правда, не профиль - пониже, где скромно гаснет жемчужный закат, на тонкую шею, так разом и впился бы, куснул бы, чтобы знала, не ваза, не "ннн", а вот просто! Он хочет! Но все здесь пристойно, и он лишь в брючном кармане коробку спичек ломает от злобы. А Мариетта, расширив глаза и повернувшись анфас (подошел скрипач Коловен, автор "Равенны"), читает уже пятый сонет, и "лебедь", задевши "лилию", может быть, станет "безмолвием".
Зато вокруг Олега крутит пурга. Сам он - порыв, вздыблен волос неуемный хохол, шея поспешно раскрыта, и живчик бьется, как добрый скакун. Другие за ним: вот сейчас поскачут, догонят и мир, и Христа, и последнюю истину. В нетерпении дрожат боевые космы, пальцы, цепляясь, хватают обрывки фраз, в блюдца с вареньем суют папиросы, и бас застилает:
- Про это еще писал Соловьев.
- Любовь, чистую любовь, любовь как таковую…
- Штейнер сказал: "Познание - тайна…"
- Добро - категория…
- Добро - par excellence…
- Бердяев выступил против…
- Буддизм…
- Нет, вы мне ответьте, в чем дух христианства?..
Но, взмылясь донельзя, устали:
- Пойдемте к дамам!..
У каждого шейка одна на примете. Немного волнения, a ночью другие, без этих сонетов, без этих психологий, без драм и без мам.
Курбов все прячет руки за спину. Кто-то заметил:
- Кто это, Мариетта Дмитриевна?..
- Ах, это… не обращайте внимания… так, репетитор Бори.
Корова же из Фландрии, жвачку свою дожевав, всласть посплетничав: жена Королькова открыто взяла у Гольдштейна колье, а Домский-доктор с женой не живет, ему стелят всегда в кабинете, откуда же ребенок? - и, выяснив это, оброк отработав, внутренним светом вся озарилась - ангел, хоть немного массивный, но ангел. Взглядом лениво влачись по гудящему залу, в углу, за пальмами в кадке, наткнулась на Курбова. Благость излила, приказала горничной - вафле, нежнейшей гофретке:
- Матильда, дайте тому, в углу, чаю и закуску, только попроще - кусочек селедки.
Курбов, отвесив дубовый поклон Матильде, чай выпил, селедку съел. Уж люстры глаз не кололи, привыкли глаза, и весь обтерпелся. Скучно только. В пальму уткнувшись, зевнул.
Вдруг все замолкли, без сговору, но сразу. Как будто в кино испортилась машина или тот, кто вертит ленточку, забастовал, окаменели ноги, близ люстры повисли вместе, без ниточек Песталоцци и колье, добро и Гирландайо. Тут явственно почуял Курбов, что скучно, очень скучно было всем, что надо много сил, чтобы каждый вечер таскать меж чашек, арий из "Лакме" все эти фракции, субстанции и холостой диван обманутого мужа. Почуял, понял, пожалел.
Кто-то первый стыдливо скрипнул стулом. Встал. И облегченно потянулись другие, погружаясь, как в объятия, в бобровые, енотовые, лисьи, тяжко зевая в мягкие воротники.
Курбову сказали, что жить он будет во флигеле, направо от конторы, возле казарм. Желтый, морозный туман. Ошибся дверью.
Рабочие в тулупах, матерно ругаясь, - не по случаю, а просто: творчество, стихия, - облили крысу керосином. Подожгли. Был ясен крысиный писк. Пламя тоже пискнуло, свистнуло, метнулось по промерзшим сеням и, надымив как факел, изошло. Еще, слабея, изругнулись. Старикан вытащил из-под тулупа последний шкалик, ударил ладонью донышко и быстро выхлестнул в себя огонь. Потом все смолкло. Скучно, очень скучно! Завтра праздник. На сегодня хватит.