Борис Лавренев - Звездный цвет: Повести, рассказы и публицистика стр 3.

Шрифт
Фон

Не выносил он и писательского ячества. Зло и напористо высмеивал тех, кто любил напускать на себя мину высокопарной торжественности и жреческого суемудрия. Сам же о своих работах всегда говорил просто, без выкрутас. Да и, помнится, говорил редко, неохотно. На торжественном вечере, когда в Союзе писателей, в переполненном знаменитом Дубовом зале праздновали его шестидесятилетие, я делал доклад. И во все то время, пока говорил, Борис Андреевич не спускал с меня цепких, опасливо настороженных глаз: боялся, так я понял сигналы, которые из них исходили, не собьюсь ли в гремучую риторику, не испорчу ли обедню чрезмерными восхвалениями и акафистами. Но доклад ему понравился. В перерыве он долго и, как показалось, растроганно жал мне руку и говорил слова благодарности, от которых сразу забилось сердце и стало на душе легко и празднично. Но тут же он оторвался от себя самого и от того, что я тогда сумел сказать о его литературном пути, и с обычным для него напором заговорил о какой-то повести или пьесе, пользовавшейся в те дни успехом, но возмущавшей его своей угодливой неискренностью и обилием бесцветных, стертых словес.

Работал он много, но не за столом: вынашивал, проращивал в себе не только общую концепцию вещи, но и все подробности, фразы, целые абзацы и, только проделав эту работу, садился за машинку. И тогда писал быстро, по многу часов не вставая из-за стола. Мне он говорил, что для него всего важнее - не потерять внутренний ритм рассказа, не застопориться на каком-либо месте, не дать образоваться ненужной запруде (его выражение), не сбиться с тона, с интонации.

Это-то и придает его рассказам такую внутреннюю энергию, такую стремительность, как будто они писались на одном дыхании. Не проращивались постепенно, исподволь, а вылились на бумагу сразу, потоком.

Литературная манера Лавренева в беге лет менялась, эволюционировала. В его рассказах 40-х годов нет уже той поэматической приподнятости интонаций, того буйства метафор, тех всплесков лирического энтузиазма, которыми щедро перенасыщены "Ветер", "Сорок первый", "Полынь-трава". Рассказы более поздней поры написаны рукой, осознанно чуждающейся острых, парадоксальной напряженности сравнений, раздольного цветения неожиданных, красочных метафор, лирического жара, от которого буквально коробятся, как береста, брошенная в огонь, многие страницы того же "Ветра" или "Сорок первого". Рассказы периода Великой Отечественной прописаны суше, экономнее. Лирический пафос в них - в подтексте. И только изредка прорывается в тех местах, где, чувствуется, автор просто не смог остаться в рамках одного лишь описания, не удержался на позиции повествователя. И вот, так уж получилось, расцветил свой репортажно экономный рассказ прямым выражением своей любви к морякам, творящим чудеса героизма так, как будто они делают обычную и давно привычную им работу.

Но если стиль, повествовательная манера менялись, то мироощущение Лавренева, его взгляд на жизнь всегда оставались одни и те же. Те же, что и в рассказах 20-х годов. Лавренев писал разное: пьесы, среди которых были "Разлом" и "За тех, кто в море", пользовавшиеся огромным, поистине всенародным успехом; иронический антибуржуазный роман-памфлет "Крушение республики Итль"; насмешливые и горькие зарисовки противоречивого и сложного бытового уклада, порожденного нэпом; романтические повести о единоборстве человека с природой, проявляющем истинную цену каждого: высокий героизм одних и хлипкую неустойчивость других ("Белая гибель", "Большая земля"); повести со сложнейшим психологическим заданием, обращенные к такой трудной проблеме, как революция и гуманизм, революция и культура ("Седьмой спутник", "Гравюра на дереве"). Многие из них были встречены догматической, вульгарно-социологической критикой в штыки, а теперь, в свете нашего нового исторического опыта, читаются иначе, кажутся нам близкими и понятными. Так, как близки, интересны современному читателю повести "Белая гибель" или "Гравюра на дереве". Или небольшой, но поражающий жестоким и суровым реализмом рассказ "Зб. 213. 437", предвещающий своим трагедийным колоритом и парадоксально разрешающимся сюжетом раннюю прозу Андрея Платонова.

В критике еще с 20-х годов принято говорить о Лавреневе прежде всего как о романтике. По-моему, это не совсем так. Лавренев - подлинный реалист, хотя реализм его и просвечен повсюду всполохами романтических молний. Накрепко слит с романтической по своей тональности приподнятостью интонаций, дан в укрупнениях и освещении, которые обычно по праву связываются с романтизмом как особым строем художественного мышления, особым, отличным от реализма, способом творческого освоения реальности.

В самом деле, разве не романтизм хотя бы этот отрывок (цитирую конец рассказа 1925 года "Полынь-трава")?

"Не вернутся возлюбленные, прошедшие горькими степными путями, больше жизни возлюбившие ширококрылый размах ковыльных полей, ярый лет конского бега, скрип колесный в черные полночи, звон оружия, громы очищающих гроз, легшие в тугой пар пищей тучным стеблям, наземом животворящим нивам.

Разными дорогами прошли они по степным просторам, разно сожгли души свои и разметали тела, но одна в телах человечьих кровь-руда, одна ненависть и любовь.

Один узел кровный, неразрываемый.

И одна на земле печаль - горемычная, сиротская, вдовья. Все проходит легким беспамятным дымом, но Ярославне плакать довеку.

В прошлом наша ненависть, горькая, что степная полынь-трава, в прошлом червонные ветры, конский топ, пушечные, звенящие сабельные всплески.

Мертвым благостное забвение, нам - живым, помнящим - слава и гордость.

Земле нашей любовь, что не пройдет до конца".

Конечно, это - романтизм. Причем в его, так сказать, модельно чистой завершенности, типологической определенности. Романтично тут самое ощущение жизни, поэматически приподнятый строй фразы, сказовая интонация. Романтично откровенное стремление увидеть только что завершившуюся эпоху с ее кровавыми сшибками враждующих лагерей, с ее неутихающим кипением политических страстей и наспех засыпанными могилами, протянувшимися через всю страну - с юга на север и с запада на восток, через "магический кристалл" былин, в живой и непосредственной связи с великой традицией русского эпоса, с "Задонщиной" и "Словом о полку Игореве". Не случайно образ Ярославны, тоскующей на стенах древнего Путивля о русских дружинах, принявших смерть в бою с половецкими ордами, врезается в поэтическую ткань лавреневского сказа как сигнал, сразу переводящий то, что еще вчера было бытом для его читателей, в легенду. В героический эпос, сложенный не современником для современников, а как бы донесшийся к ним из дальних далей будущего, когда детали сотрутся, потеряют цену, но зато станут во всем величии видны, ощутимы те вечные, непреходящего значения ценности, которые были в страданиях и подвигах обычных людей, совершивших небывалое по своим масштабам чудо революционного преображения Земли.

Страниц такого поэтического накала много в рассказах Лавренева 20-х годов. Много их и в "Ветре", и в "Сорок первом".

Но есть в этих рассказах и нечто другое, что делает недостоверным, чересчур поспешным и потому неточным отнесение Лавренева к стану романтиков по преимуществу. Ведь под романтической оболочкой в его рассказах и пьесах скрывается плотное реалистическое ядро. Та суровая и жесткая правда о революции, которая позволяет Лавреневу видеть своих героев без романтического нимба, а сложно, многогранно, такими, какими они были на самом деле. Отсвет романтической идеализации заметен только на двух его героях: на предчека Орлове из "Рассказа о простой вещи", помещенного в этой книге, и на фигуре Победителя "Белой гибели", которую читатель найдет во всех собраниях сочинений писателя. В фигуре Победителя угадываются некоторые черты великого полярного путешественника Роальда Амундсена, но эти черты, так же как и черты Орлова, его характера, даны в таком идеализирующем свете, какой делает их образы условными, сильно приподнятыми над жизнью, над реальностью.

Но ни о минере первой статьи Василии Гулявине, ни о рыбачке Марютке, ни о коменданте Детского Села Александре Семеновиче Пушкине этого сказать нельзя. Они выписаны в таком разнообразии характерных, жанровых подробностей, несущих в себе образ эпохи во всей ее противоречивости и сложности, даны на пересечении таких разных авторских чувств, как восторженная любовь и ироническая усмешка, как патетика и юмор, при котором уже не остается места для какой-либо идеализации. О юморе как об очень важной координате в стиле Лавренева - прозаика, драматурга - критики писали мало, если вообще когда-нибудь писали. Между тем юмористическая, иногда даже отчетливо ироническая интонация присуща Лавреневу почти всегда - и в "Ветре", и в "Сорок первом", и, конечно же, в "Происшествии", и в "Марине". Юмористические обертоны различимы даже в сгущенном, едва ли не гротесковом трагизме рассказа "Зб. 213. 437".

Своих героев Лавренев любил. Это ведь были те самые люди, с которыми он делил тяготы и неслыханное напряжение тех дней, когда они вместе, в одном строю, отбивали у контрреволюции право народа жить по своей воле, сообразно со своим идеалом. Василий Гулявин, Марютка, "малиновый комиссар" Евсюков, красноармеец Дмитрий, защищавший гордую, но беспомощную жену бая Абду-Гаме, комендант поезда Зб. 213. 437, думающий, что он везет в центр подарки от трудящихся Сибири, а на самом деле ценой нечеловеческих лишений и усилий охраняющий вагоны, битком набитые окоченелыми на морозе трупами замученных колчаковцами красноармейцев, как и комендант Детского Села А. С. Пушкин, были Лавреневу "кровью спаянными братьями", как сказал бы в этом случае комиссар Кошкин, герой пьесы К. А. Тренева "Любовь Яровая".

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке