Я поспешно вскочил и оглянулся в последний раз на степь. В темноте она стала тревожной и враждебной мне, маленькому человечку, своей смутной беспредельностью. От зари осталась только узкая кровавая полоса, и трп ближайших телеграфных столба перечеркивали ее уныло и зловеще. Глубокая темная балка, тоскливыми извивами уходившая во мрак и безлюдье, казалась теперь коварной трещиной недр, подстерегающей жпвые души. Я зябко передернул плечами и что есть силы побежал вслед за Гулевичем. Догнав его, я пошел рядом, стараясь не отставать.
Мне все хотелось допйтаться до самой сути его печальных идей, узнать их во всех подробностях, раз унт он в кои-то веки разговорился. Я вспомнил еще одно смущавшее меня место поэмы и сказал, подобрав осторожные слова:
- Простите, Гулевич, что я вас все выспрашиваю. Но то, что вы сказали, очень важно для меня, я впервые встречаю такие взгляды. Вы не сердитесь на меня?
- Нет, зачем же. Вам еще что-нибудь непонятно? Говорите.
- Да я все о том же, насчет личного счастья. Вот у вас в поэме говорится о какой-то девушке. Вся поэма про нее. Даже Первого мая вы больше всего думаете о ней, а не о пролетарской борьбе. Вы ее любите. А любовь - что же это такое? Это и есть личное счастье. Туг опять у вас противоречие.
Гулевич что-то долго мне не отвечал, размеренно шагал, понурившись. Потом он сказал спокойно:
- Да, вы правы. Любви, конечно, у нас не должно быть места, она отнимает слишком много времени и сил. Пишу я об этом по инерции, это у меня буржуазная отрыжка. Правда, под этим чувством скрывается известная физиологическая потребность, и бывают случаи, когда нерационально ей сопротивляться... Потому что на борьбу может уйти еще больше энергии. Но воспевать любовь и вообще культивировать ее - действительно вредно... В дальнейшем я постараюсь совсем изгнать этот мотив.
Я решил идти напропалую и приготовил очень беззастенчивый вопрос:
- А девушка, о которой вы пишете, она действительно существует? Или это... как бы сказать... ваша муза, вымышленный идеал?
Гулевич отозвался охотно.
- Отчасти вымышленная, отчасти действительно существует.
- Где же она сейчас, если не секрет?
- Она здесь, в армии, вы ее знаете.
Я чуть не выпалил: "Неужели Этта Шпрах?!", однако вовремя удержался и только про себя подумал: "Ну и муза! вот уж неподходящий предмет для поэзии!" Но тут мое мальчишеское любопытство взяло верх. Я спросил:
- И вы не сопротивляетесь этому чувству, потому что у вас потребность? Оно не мешает вам работать?
- Нет, сопротивляюсь, но ничего не выходит, - отве-тил Гулевич покаянно. - Это довольно сложная история. Тут ведь есть еще один важный момент: ее работоспособность - ее, то есть... женщины. Не следует женщину обижать, расстраивать, потому что это снижает ее общественную полезность. Нужно сказать, что в этих взаимоотношениях я вообще... немножко запутался. Я все время боролся с собой, но уже в самом начале увидел, что из этого получается неоправданная затрата нервной энергии. С обеих сторон. В конце концов я решил предоставить псе на волю среды и обстоятельств. Если сама жизнь, какая-нибудь посторонняя сила разъединяет нас, - я подчиняюсь. Если, наоборот, толкает, - я тоже не протестую. Так, по-моему, целесообразней. Конечно, и тут не обходится без эксцессов... Но никакого лучшего выхода я пока не нахожу...
"Эге! - подумал я. - Воронежский-то случай, пожалуй..."
Но Гулевич перебил мои мысли:
- Разумеется, все это только частный случай. Вообще же нам следует подальше держаться от женщины... как таковой. Женщина должна фигурировать в нашем сознании только как товарищ, как соратник в борьбе. Остальное - лишь уступка печальной необходимости, темным законам тела... Вот, по-моему, незыблемое правило для революционера. А вы как смотрите на эти вещи?
Я отговорился тем, что еще не задумывался над этим вопросом, и мы оба замолчали. Мне, и верно, не случалось до тех пор поразмыслить как следует о любви и о женщине, а теперь Гулевич совсем сбил меня с толку.
"Может быть, любовь действительно преступление перед революцией? - думал я, машинально стараясь шагать в ногу с поэтом. - Может, это нечто вроде кражи? Ты должен целиком слиться с коллективом, отдать себя в полное его распоряжение, и вдруг является женщина. Ты крадешь для нее часть своих сил. Вместо того чтобы принадлежать миллионам, ты принадлежишь одной... И, однако, до сих пор я влюблялся, очень даже часто, и коллектив... ничего, коллективу это не мешало. Вот, например, Таня из губкома молодежи... Что же, я тогда и на собрания ходил, и на субботники, и в совнархозе работал... Даже лучше, чем раньше... Потом, все-таки любовь прославляли все великие люди - поэты, мыслители, художники... Они любили, и у них как будто бы оставалось время делать разные полезные вещи. Хотя, должно быть, во мне тоже говорит буржуазная отрыжка... А Шпрах-то, Этта Шпрах! В поэму попала, черт возьми!.. "Глаза твои впали глубоко..."
Мы подошли к нашему эшелону. Пока нас не было, пододвинули состав с платформами, пришлось перелезать по буферам. В платформах горами лежал уголь, слабо серебрившийся в темноте; уголь везли на север, окоченевшим заводам.
Все наши теплушки густо дымились. Из железных труб, высунутых над крышами, огненными хвостами летели искры, густой дым валил в небо; похоже было, что от этого и тучи в небе, - черные тучи, застилающие глубокую звездную гладь. За дверями теплушек слышались голоса, возня, топотанье - шумы живой, домовитой жизни. Где-то бренчала балалайка. На нас, вынырнувших из темноты и холодного молчания степи, пахнуло теплом и жилым уютом, - я радостно почувствовал: дом! Дверь редакционной теплушки была полуотодвинута, кто-то сидел на краю, спустив ноги, краснел уголек папиросы. В глубине вагона было пусто, в черноте, точно в воздухе, висело алое пятно раскаленной трубы. Мы приблизились, уголек папиросы расцвел и осветил толстые щеки Морозова.
- Ага... Дружки... - сказал оп. - Чтой-то загулялись.
- А где все наши? - спросил Гулевич.
- С начпоармом в поселок пошли, митинговать. Только Копа дрыхнет, да эта, мамзель наша, все никак... - он вдруг замолчал.
Подошла Этта Шнрах, в папахе и шинели. Увидав Гулевича, она шагнула к нему, схватила за рукав.
- Это вы... - сказала она, глубоко дыша. - Я все ищу вас... Мне хочется пройтись немного, пожалуйста, проводите меня.
- Видите ли, - ответил Гулевич смущенно, - я уже нагулялся... и очень озяб.
- Он озяб, - как эхо откликнулся Морозов сверху, - куда ему идти. Айда, Сашенька, блины доедать, я для вас оставил.
- Мы немножко! Только по платформе пройдемся, - сказала Этта почти умоляюще. Она пыталась заглянуть в глаза Гулевичу и тянула его за рукав.
Он отвернулся и стоял в нерешительности.
- Ну-ка, Сашенька! - Морозов, нагнувшись, протянул руку. Гулевич подал ему свою и встал одной ногой на дощечку - приступку. Этта отпустила рукав. Морозов втащил поэта наверх, сказал: - Вот так-то лучше! - и с грохотом задвинул дверь.
Этта осталась внизу. Она постояла мгновение, глядя на дверь, потом -медленно повернулась. Я стоял и, забывшись, смотрел на нее.
- А... и вы... - сказала она, видимо только что заметив меня. - Вы с ним гуляли?
- Да, мы в степь ходили. Очень далеко.
Она подошла ко мне, в упор и долго разглядывала, точно видела впервые. Глаза ее темнели глубоко в смутном расплывающемся лице.
- Знаете что, - сказала она вдруг резко, так что я вздрогнул, - давайте пройдемся немного.
Сердце у меня заколотилось, я пошатнулся. Потом я услышал, как губы мои прошептали сами:
- Нет, благодарю вас. Мне пора к себе.
Я повернулся и пошел к своей теплушке, к актерам.
- Спокойной ночи! - крикнула Этта вслед. Мне послышалось, что она смеялась своим плескающимся смехом.
- Спокойной ночи, - шепнул я кому-то перед собой.
Я долго лежал на нарах, с открытыми глазами, упираясь затылком в жесткий вещевой мешок, и всматривался в сплошную темноту. Мне хотелось, чтобы пришли длинные, печальные мысли.
"Жертва... - думал я. - Действительно нужно бы пасть за революцию... Вот, положим, упал я в степи, сраженный пулей, и вот меня переезжает тяжкое орудийное колесо... Но Шпрах-то, Этта Шпрах... мягкая грудь! И ведь он любил ее... Жить как будто бы тоже не очень плохо". Я вздохнул и повернулся на правый бок. Полежал так немного, потрогал пальцем грубую ткань мешка. Согретый моим теплом, он был милый и свойский, как домашняя подушка. Я улыбнулся ему и тотчас же заснул.
Утром мы узнали, что штаб, наконец, получил направление. Мы сворачиваем с магистрали на запад и едем в Лугапск, помогать организации Советской власти в Донецком бассейне.