Иван Катаев - Сердце: Повести и рассказы стр 25.

Шрифт
Фон

Морозов был прирожденный запевала, странный голос его - тонкий, совершенно бабий, и не какой-нибудь фальцет, а чистейший дискант, очень ценили в команде. Белобрысый, безусый, с пышными, нежно-румяными щеками, неизменно веселый и деятельный, он раз пять на дню говорил, окончив какую-нибудь работу:

- Ну, теперь споем, что ли, братцы, а? Интеллигентную нашу!

И когда вое соглашались, - по-турецки усаживался на нарах, сразу сделавшись серьезней, и тончайше заводил свою любимую, склонив голову набок и приподняв одну бровь:

Молодой охотник
Цельный день гуляет...

Сразу от его полевого голоса становилось светлей и просторней в душной теплушке, все настороженно приподнимали головы, а Морозов заливался все звончей, все выше, пока согласный, спевшийся хор не подхватывал грузно:

Бросился в лес
По тропе, тропе, тропе,
Где спала красавица
На мягкой траве.

Дальше в песне говорилось про красавицу, что лицо ее бело, покрыто цветами, груди ее нежны, обвиты кудрями, и про то, как охотник ею обольщался. Песня была длинная, очень неясная, красавицу звали Вирена, и непонятно, значило ли это Венера или сирена, да и много вообще было нелепостей. Но пели эту песню, как все морозовские песни, с увлечением, пока в горле не начинало першить. И Гулевич тоже старательно частил: по тропе, тропе, тропе.

Необыкновенная дружба сблизила скоро поэта и запевалу. Правда, и с Морозовым Гулевич не сошелся на "ты", но звал его ласково Алешей, а тот звал Гулевича Сашенькой. Они начали о чем-то подолгу разговаривать, сидя в уголку на нарах; кажется, Гулевич иногда читал Алешке стихи. Затем Морозов попробовал однажды поэтову кашу, ни слова не говоря, подошел к двери и вытряс кашу из котелка, после чего сварил сам настоящую - с луко.м, свиным салом, и, кроме того, нажарил пропасть оладьев, пузырящихся, пухлых и румяных. Все это они уплели вдвоем и с тех пор стали жить напополам. Морозов научил поэта умываться талым снегом, вдевал для него нитку в иголку, когда нужно было латать белье, и дал ему мази от насекомых.

Как-то ночью, на бесконечно долгой стоянке, я прохаживался невдалеке от своего вагона, заглядевшись на полную, электрически-белую луну, которая скользила над эшелоном в мелких кудреватых облачках, окруженная слабым радужным кольцом. Отсюда, из темного коридора менаду двумя составами, она казалась очень близкой - как из колодца. Потом я услышал голоса под соседним вагоном. Я узнал их, - один был Морозова, а другой - нашего же красноармейца Горбачука, чубатого и мрачного детины. Они говорили о сотрудницах, - Горбачук с жестокой алчностью, а Морозов неохотно, - виновато посмеиваясь. Потом - о каптере Жигине, - обвешивает, сволочь, сахарным песком. Еще о чем-то, и помянули Гулевича.

- Этот так себе, сопля зеленая, - сказал Горбачук, - малахольный какой-то. И, должно, жид, только скрывается...

И я услышал, как зазвенел злобной обидой голос всегда нежного и ровного Морозова:

- Не брехай, чего не понимаешь! Сам ты сопля! Самый он образованный и умственный товарищ. Душа у него, как у младенца, неопытная, а в мыслях может всю жизнь обхватить... И никакой он не жид, а из донских казаков. Я так считаю, он лучше Демьяна сочиняет, он, брат, как Пушкин будет!.. Да что тебе говорить-то, голова ореховая!

Горбачук что-то заворчал в ответ, и они полезли из-под вагона. Я взошел на площадку тормоза; красноармейцы прошли мимо, подтягивая гашники под шинелями, - не заметили меня.

Через минуту, радостно сотрясши состав и сердце, подошел прицепляемый паровоз. Это было наивысшее наслаждение после безнадежных стоянок.

Паровоз подан, мы едем дальше!

Сквозь эту мертвенно белую, вшивую, трупную зиму, сквозь заносы и тысячеверстные равнины - к весне, к морю, к белому хлебу - все вместе, с этой новой для меня и уже уютно-милой армейской семьей - в этом влекущем, захватывающем дух движении наступления - на Юг, на Юг, на Юг!

Паровоз загудел протяжно и призывно, я соскочил с тормоза и кинулся к своей теплушке по скрипучему снегу, пересеченному черными тенями вагонов и иссиня сверкающему в просветах.

III

Но мы не уехали сразу очень далеко. Весь декабрь штаб армии пробыл в Воронеже, в этом ободранном боями и окоченевшем от стужи городе, где вечером, как выйдешь из-за угла на пустынную и темную Дворянскую, - в лицо колюче впивался степной ветер и по ногам мело поземкой: город уже не мог противостоять степи, и опа завладела им, вымораживая все теплое и человеческое.

Штаб стоял в пятиэтажном здании гостиницы "Бристоль"; там же помещались и многие армейские учреждения, и политотдел, и редакция.

В редакцию я наведывался ежедневно, но привлекал меня туда, пожалуй, один только Гулевич, - в других редакционных людях я, пока жил с ними в Куршаке и в теплушке, порядочно разочаровался. Решительно в них не было ничего особенного, ничего литературного, а я искал в них именно этого.

Правда, редактора нашего, Филиппа Сугробова, нельзя было упрекнуть в недостатке загадочности. Это был человек никак не старше тридцати лет, - какой-то весь очень белый - бледный лицом, с тонким, почти прозрачным носом, с волосами на голове, в усах и в бородке той степени белесости, какая бывает только у белоголовых деревенских мальчишек. Нравом же был он до крайности молчалив и до удивительного желчен.

Когда жизнь сталкивала Сугробова с каким-нибудь новым явлением или вещью, он, заранее раздражаясь, восклицал досадливо:

- Это что еще за номер?!

При этом номер мог быть самой безобидной заметкой красноармейца, или кружкой житного чаю, или вполне авторитетным приказом реввоенсовета армии.

- Кому это нужно?! - говорил он далее, брезгливо вглядываясь в заметку, или в кружку, или в приказ и дернув плечами. После этого предмет или отодвигался, или употреблялся по назначению, потому что и в однообразном сугробовском настроении были все же некоторые оттенки. Кроме этих двух фраз, да еще сердитых просьб не делать того-то и того-то - не открывать форточки, не чистить ногтей, не читать вслух стихов, - ничего нельзя было услышать от Сугробова.

В редакции он безвыходно и безмолвно пребывал в кабинете редактора, то есть в какой-нибудь каморке, отделенной от общей комнаты перегородкой, и где бы ни выпускалась газета - в деревенской избе, в вагоне или на вокзале, - он требовал, чтобы такой кабинет ему был предоставлен.

В составлении номера он принимал участие только тем, что писал передовую да бегло просматривал гранки перед версткой. Но передовая поглощала у Сугробова много часов и трудов. Засев за нее с утра, он заканчивал работу при зажженной лампе. Зато уж получалась статья, расточавшая такие громы и молнии по адресу мировой буржуазии и поливавшая такими ядами ее обнаглевших прихвостней, что становилось жутко и даже немножко жалко я буржуазию и прихвостней. Редко можно было встретить в этих передовых приветливое или праздничное слово, а вот на всевозможные мести Сугробов не скупился, - это был его конек. Священная месть эксплуататорам, кровавая месть насильникам и интервентам, беспощадная месть кровопийцам и многие другие, гремя и шипя, извергались из-под его пера. Передовые эти очень ценили в армии за слог и силу, и только Иван Яковлевич иногда говорил, почесывая затылок:

- Эхма! Уничтожил нынде Сугробов белогвардейцев до последнего. Армии-то, пожалуй, и делать нечего... Так только, подмести немного...

В свободное от газетных трудов время Сугробов читал толстую книгу какого-то немецкого автора в русском переводе: "Дарвинизм и марксизм", отчего и слыл среди нас теоретиком. Но за долгие месяцы я не видел, чтобы он сменил эту книгу на какую-нибудь другую, и не слыхал, чтобы он свои теоретические познания где-либо выкладывал. Вообще я долго ходил вокруг Сугробова, все ожидал откровений, а потом решил, что никакого проку нет от загадочности человека, раз он никогда, вот ни на столько, не разгадывается.

Следующей по чину в редакции была секретарша Этя Шпрах, худощавая девушка с очень большой грудью, ходившая всегда в черной косоворотке, подпоясанной узким кавказским ремешком с бляшками.

Мне никогда до нее не случалось видеть в женщине такое странное смешение черт привлекательных и отталкивающих. Лицом Этта была очень дурна. Излишне выпуклый лоб, бугром выпирающий из-под жидких стриженых волос, широкий сплющенный нос, грубые скулы, глаза бесцветные, мелкие, останавливающие на собеседнике долгий, ленивый, скучный взгляд - моросящие глаза. И однако что-то влекло к ней мужчин. Влекла - я чувствовал отчасти и по себе - именно эта ее ленивая вялость, кисельная уступчивость, готовность... Всегда полуоткрытый мокрый рот с бледными вялыми губами, большая мягкая грудь, обтянутая скромно-мужественной косовороткой и оттого особенно тревожащая, тихий голос и нервный, плескающийся, плачущий смех - все это постепенно обволакивало, всасывало, застилало взгляд теплым туманом...

Шпрах была очень добра и сонно-ласкова с людьми в повседневной жизни, но совсем равнодушна к их большим несчастьям и страданиям.

Про нее говорили, что она жила в разное время чуть ли не со всеми политотдельцами и со многими сотрудниками из других армейских учреждений, и с красноармейцами команды поарма. В том, что говорилось, было наверняка много лишнего. Во всяком случае, никто бы не смог опровергнуть вот что: как бы пи были кратки и случайны привязанности Этты, избранником ее в каждый данный момент был только один человек, и, раз изменив, она больше к нему не возвращалась.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора