Странно, что существует на виду, так сказать, у всех стиль Толстого с его нагромождением соподчиненных придаточных предложений (вытекающие из одного "что" несколько других "что", из одного "который" несколько следующих "которых"). По существу говоря, единственно встречающийся в русской литературе по свободе и своеобразной неправильности стиль. И до сих пор одновременно с требованием, направляемым к молодым писателям, писать так называемо правильно, никто не дает объяснений, почему же Толстой пишет неправильно? Необходимо было бы (и странно, что до сих пор этого не сделали) составить диссертацию о своеобразной "неграмотности Толстого". Кто-то заметил, что Толстой знал о нарушениях им синтаксических правил (то и дело он говорит о том, что у него "дурной слог"), но вовсе не ставил себе в необходимость избегать этих нарушений – он писал так, сказано в этом замечании, как будто до него никто не писал, как будто он пишет впервые. Таким образом, и стиль Толстого есть проявление его бунта против каких бы то ни было норм и установлений.
Согласие на синтаксические неточности дало ему возможность легче справляться с трудностями изложения мыслей и описания вещей или обстоятельств; другие писатели эпохи Толстого были чрезвычайно связаны запрещением, например, допускать соподчиненные "что" или "который"; оставаясь в рамках синтаксиса, они искали других путей для составления фразы, и тем значительней их работа, что они эти пути находили. Впрочем, так ли уж важен синтаксис, когда пишет Толстой. Только он, кстати говоря, и писал этим своим толстовским, неправильным языком, и никто этой манеры не позволил себе унаследовать.
Что он в конце концов проповедует, когда поет гимн косьбе? Я должен косить. Почему? Я должен изобретать анализ бесконечно малых, сочинять музыку Бетховена, а не косить.
Он проповедует не что иное, как гимнастику.
Зачем я все это пишу? Чистая графомания! Он рассказывал о "Сиде", в котором мне нравится особенно, что в сражении Родриго взял в плен "двух царей". Другой сказал бы "трех". Тут строгость вкуса. Это не цари, конечно, – вероятно, шейхи или в этом роде, но по-французски и для него, Родриго, – цари. И хорошо, что цари, – великолепней, четче, точнее!
Об этих деталях. Мне кажется, и эта мысль мне доставляет удовольствие, что я замечаю у других художников некоторые детали, мимо которых другие наблюдатели проходят, но это детали, бывшие для художников тоже очень важными, для них тоже очень заметными. Вот я думаю, например, что "два царя" – были приятной, очень важной деталью для Корнеля. У меня есть подтверждение того, что моя перекличка с художниками имеет в этом смысле место. Так я обратил внимание, что Чаплин в своем сценарии называет нашу современность "веком преступлений". Никто не выделял этой фразы в сценарии, выделял ее только я. И вот, рассказывая о своей встрече с Чаплином в Лондоне, режиссер Герасимов вдруг при мне говорит, что Чаплин, по его словам, и весь фильм поставил ради этой фразы.
(Тургенев.) Какая вершина художественности "Живые мощи"! Что за рассказ! Весь в том колорите солнца, смешанного с темнотой помещения, который и есть – лето; весь в описаниях летних вещей и обстоятельств – меда, ос, лучей, лесных животных. Там и сон, о котором рассказывает Лукерья, летний – смерть с желтыми глазами появляется на ярмарке. Но лучшее в рассказе – это внезапная радость, охватывающая Лукерью, когда она вспоминает, как однажды вбежал в ее мученическую келью заяц. Сел на задние лапы, посидел, поглядывая на нее…
– Как офицер! – говорит Лукерья, вспоминая красоту свою, вспоминая любовь.
У Пушкина есть строки, которые кажутся нам непостижимыми для поэта той эпохи.
Когда сюда, на этот гордый гроб
Придете кудри наклонять и плакать…
"Кудри наклонять" – это результат обостренного приглядывания к вещи, не свойственного поэтам тех времен. Это слишком "крупный план" для тогдашнего поэтического мышления, умевшего создавать мощные образы, но все же не без оттенка риторики – "и звезда с звездою говорит".
Не есть ли это воспоминание о портретах Брюллова – "кудри наклонять"? Или передача того мгновенного впечатления, которое получил поэт, посмотрев на жену, которую знаем мы в кудрях? Во всяком случае, это шаг поэта в иную, более позднюю поэтику. Ничего не было бы удивительного, если бы кто-либо даже и знающий поэзию стал бы не соглашаться с тем, что эти два стиха именно Пушкина.
Что вы! Это какой-то новый поэт! Блок?
Мы имеем в конце концов право выбрать из всего Пушкина строки, которые нам нравятся более всего.
И пусть у гробового входа…
Пять раз подряд повторяющееся "о" – "гробово-говхо". Вы спускаетесь по ступенькам под своды, в склеп. Да-да, тут под сводами – эхо!
При одном счастливом прочтении строчек "Там упоительный Россини, Европы баловень, Орфей!" я заметил, что слова "Орфей" и "Европы" зрительно чем-то похожи. Я пригляделся и обнаружил, что слово "Орфей" есть в довольно сильной степени обратное чтение слова "Европы". В самом деле, "евро", прочитанное с конца, даст "орве", а ведь это почти "орфе"! Таким образом, в строчку, начинающуюся со слова "Европы" и кончающуюся словом "Орфей", как бы вставлено зеркало!
Мы еще не умеем читать, но эту книгу уже держим в руках.
Когда я был ребенком, Пушкина издавали, как и теперь иногда, в виде однотомника. Тогда это было размером в лист, толстая книга с иллюстрациями – они были расположены по четыре на странице в виде окна, что ли; пожалуй, именно в виде окна, где каждая створка – картинка.
Были иллюстрации и во всю страницу. Например, плавучая виселица к "Капитанской дочке". О, как было страшно смотреть на эту иллюстрацию!
Николай эпохи Пушкина вовсе не такой, как изображают в иллюстрациях, в кино, на сцене. Он был без усов. Есть бюст работы Витали, современный Брюллову, Пушкину, Глинке, где Николай изображен безусым, с резко выраженным римским лицом. Усы, по всей вероятности, появились позже, когда они появились в Европе. Так что образ Николая, выкатывающего грозный глаз из-за уса, безусловно придуман для усиления образа "загнанности" Пушкина.
Может быть, лучшие строчки поэта, написанные на русском языке, – это строчки Фета:
В моей руке – какое чудо!
Твоя рука.
Там дальше – "а на земле два изумруда, два светляка", – но довольно и этих двух!
Между прочим, в тех такой старый и такой обобщенный смысл, что их можно взять эпиграфом к любой книге, где действуют люди. К "Войне и миру", например, к "Божественной комедии".
Он сидит на портрете, похожий на еврея, даже на раввина, с неряшливой бородой, в которой, кажется, он скребет пальцем.
Странно представить себе, что это великий русский лирик. Он был кирасиром, охотником на медведя. Это у него на охоте медведь нанес раны Льву Толстому.
За фигурами Пушкина и Лермонтова скрыт Фет. Между тем он не меньший лирик, просто он писал иначе.
Какие замечательные фамилии в пьесах Островского! Тут как-то особенно грациозно сказался его талант. Вот маленький человек, влюбленный в актрису, похищаемую богатыми. Зовут – Мелузов. Тут и мелочь, и мелодия. Вот купец – хоть и хам, но обходительный, нравящийся женщинам. Фамилия Великатов. Тут и великан, и деликатность. Перед нами соединение непосредственности находки с отработанностью; в этом прелесть этого продукта творчества гениального автора: фамилии эти похожи на цветки…
Вдову из "Последней жертвы" зовут Тугина. Туга – это печаль. Она и печалится, эта вдова. Она могла бы быть Печалиной. Но Тугина лучше. Обольстителя ее фамилия Дульчин. Здесь и дуля (он обманщик), и "дульче" – сладкий (он ведь сладок ей!).
В самом деле, эти звуки представляются мне грядкой цветов. Может быть, потому, что одному из купцов Островский дал фамилию Маргаритов?
От "Фрегата Паллады" у меня осталось упоительное впечатление отличной литературы, юмора, искусства. Я уже не говорю о самом материале книги – о том, как изображено в ней кругосветное путешествие: оно изображено настолько хорошо, что хочется назвать эту книгу лучшей из мировых книг о путешествиях.
Он имел свою каюту, Гончаров. На острове Мадейра его носили на носилках под паланкином, и он пил, как он подчеркивает, настоящую мадеру.
Как сильна наша литература, если такой великолепный писатель, как Гончаров, ставился литературными мнениями и вкусами чуть ли не в конце первого десятка!
В "Обломове" изображена женщина, у которой утомленный своим безумием герой (а лень и бездеятельность Обломова вовсе не "национальны", а характеризуют его как именно душевнобольного) ищет успокоения. Эта женщина – замечательная фигура, и ее, как мне кажется, повторил Толстой, изображая жену того офицера в "Хаджи-Мурате", у которой рождается влюбленность в Хаджи-Мурата.
Воспоминания А. Панаевой написаны по-детски, в писательском отношении очень слабы. Так пишут письма, ни одного ясного портрета. Лучше других получился, пожалуй, Тургенев. Она к нему относится недружелюбно. Насколько лучше, кстати говоря, изобразил Тургенева, например, Кони (сцена в Париже, в доме Виардо, когда Тургенев собирается идти завтракать – в каком-то прохудившемся, к удивлению автора воспоминаний, пальто с недостающими несколькими пуговицами).
В нее, судя по тому, что она пишет, был влюблен Добролюбов. Умирая, просит ее, чтобы она положила ему на лоб руку.
В воспоминаниях есть появление Гоголя. Перед ним на обеде стоит особый прибор, особый розовый бокал для вина. Почти ничего не произносит, молчит, потом уходит спать.