Очевидно, развивается только ум, касающийся овладения материальным миром, – техника, наука. Ум, касающийся овладения самим собой, не изменяется.
Для Монтеня то, что мы называем словом "Эгмонт", – недавняя трагедия, разыгравшаяся в Брюсселе… Может быть, не так уж это и давно было? Может быть, именно то, что отрубали головы, а не, скажем, расстреливали, относит некоторые события на более дальние расстояния в нашем представлении?
Монтень приводит примеры, когда люди перед лицом смерти с ничем не поколебимым самообладанием дают распоряжения о том, как поступить с их телом. Так Жижка, вождь чехов, требует, чтобы, когда он умрет, сняли с него кожу и натянули ее на барабан. Император Максимилиан, отличавшийся при жизни крайней стыдливостью (никогда при слуге не ходивший за нуждой, говорит Монтень), распорядился надеть на его труп подштанники (может быть, он был гермафродит?). Соображение, возможно, справедливое: император был очень красив – "отличался необыкновенной телесной красотой", говорит Монтень. Приводятся также примеры, когда тщательно составляется ритуал собственных похорон.
Монтень мало проявляет себя как человек верующий. Хотя бы в этих рассуждениях о том, что будет после смерти, он меньше всего говорит о душе. Это тем страннее, что эпоха, окружавшая его, не только то и дело напоминала о религии, а еще и наполняла сознание устрашающей стороной религии.
В главе "О запахах" Монтень позволяет себе великолепную шутку о том, что в молодости он приносил домой на своих пышных усах поцелуи.
Я думал, что Монтень – это высокие овцеподобные парики, икры, обтянутые чулками, кривые башмаки. Нет, это гораздо раньше! Это вскоре после Варфоломеевской ночи. Он, как уже можно понять, с усами, в колете, без какого бы то ни было парика, наоборот – лысый. Тогда уж совсем поразительно!
Я его еще не читал, только прочел несколько страниц. Уже, кажется, создается впечатление, что энциклопедисты начались с него…
Как страшно сказал Монтень о том, что если вы прожили год и видели смену времен – зимы, весны, лета, осени, – то вы уже все видели! Ничего нового вы уже не увидите!
Это похоже на то, как говорил Ильф: "Идемте, здесь больше уже ничего не покажут".
Между прочим, мне уже, кажется, ничего не покажут.
Впрочем, возможно, усталость, отсутствие чистого воздуха.
Стоит обратить внимание на то, что Монтень, кроме всего, еще и поэтический критик. То и дело встречающиеся у него цитаты из римских и греческих поэтов свидетельствуют не о схоластической начитанности, не о желании автора отдать дань увлечению именно классицизмом, а о том, что автор искрение любит поэзию.
Он ее и оценивает с исключительной тонкостью!
Вот бы и мне написать такую статью, в которой мотивированно, а значит, и увлекательно для читателя нашли бы место цитаты из русских поэтов – не одна, не две, а целая река цитат!
Я бы привел поразительные строки из Есенина:
Счастлив тем, что целовал я женщин,
Мял цветы, валялся на траве,
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
Две первые строчки еще не представляют собой чего-нибудь исключительного: наоборот, они могли бы встретиться и у другого поэта – мять цветы, валяться на траве, целовать женщин и быть от этого счастливым, – тут еще никакой поэтической глубины, это обычно. Но считать себя счастливым оттого, что не бил зверей по голове, – это необычно, это может открыть нам в нас только поэт. И только поэт может назвать зверей нашими младшими братьями.
Сколько еще хотелось бы привести подобных цитат! Нет ничего приятней, кстати, чем делиться с кем-либо красотой, чем указывать читателю на те или иные красоты, которые он по неопытности, да наконец просто по незаинтересованности может и не заметить.
Он жил до Наполеона, интересно, что бы он высказывал о нем? А это "если" – это детское слово, игра!
Совершенно прелестная статейка о Катоне, цель которой – устроить, как говорит Монтень, соревнование между четырьмя поэтами, восхвалявшими Катона. Он приводит четыре стиха, с большим искусством комментируя их.
Меня вот иногда тянет сделать примерно то же – найти повод, чтобы привести ряд замечательных русских строчек. Обратить на них внимание всех. Я это не забываю сделать, где только представляется возможность. И сейчас сделаю это. Какое, например, Мандельштам находит определение для полуострова в стихотворении, где перечисляются как раз эти географические формы:
И полуостровов воздушны изваянья.
Мне кажется, это очень хорошо – сравнить полуостров с изваянием. Вспомним, Микеланджело хотел сделать статую именно из скалы… Также у Данте в чистилище изображен высеченный в скале барельеф.
Кстати, Монтень упоминает о царе древности (Камбиз?), который в гневе вызвал на поединок скалу.
Читал "Вертера" и горько рыдал, вспоминая и свою жизнь. Странно, я был молодым! Его видишь – высокий, в синем фраке, в сапогах, в желтых панталонах. Гуляя, вернее – мечась, ночью в бурю по окрестностям, потерял шляпу. Ездит верхом. Что-то зрительно вроде, как мне кажется, Ленского. Нет, это просто провоцирует лошадь и сапоги. И тогда почему Ленского, а не Онегина? Нет, глупо.
Написано великолепно. Не роман в письмах, а сборник писем одного к другому – Вертера к Вильгельму. Вдруг незадолго до гибели вмешивается текст издателя, мало чем отличающийся от текста Вертера. Все чуть-чуть натуралистично, особенно последняя сцена. Сама по себе ситуация очень натуралистическая, поэтому единственная в своем роде, фотографическая. Не обобщено. При том, что в основе любовь, страсть, поэзия, хотелось бы обобщения.
Словом, что там говорить! Превосходно!
Бонапарт возил "Вертера" в итальянскую кампанию в походном сундуке. Можно себе представить, какой это имело успех!
Упоминается Оссиан: Вертер его читает вслух Лотте. Мне было читать скучно. Что была за мода на Шотландию? Вальтер Скотт, Оссиан… И тут же любовь и вкус Бонапарта к Оссиану. Туманная пелена, бегущая луна, большие женщины с распущенными волосами.
– Любимая, уже написан Вертер!
Попробуем от руки. Кстати говоря, и в эпоху, когда писал Гоголь, нет, пожалуй, позже – ну, скажем, в эпоху Герцена, уже пребывавшего в Лондоне, – можно было услышать обсуждение, кто чем пишет. Один говорил, что пишет, конечно, стальным пером! Другой: "Что вы, что вы! Я только гусиным! Разве можно что-нибудь написать стальным?" Словом, подобно тому, как теперь обсуждают – рукой или на машинке. Как будто это важно! "Разве пишут рукой? – спросил Микеланджело. – Пишут головой!"
Интересно выяснить, когда он и на самом деле состоялся, этот переход на стальное перо! Скажем, пером писал, например, Стендаль? Гюго? Лев Толстой – чем начал, гусиным?
Как оно выглядело? Где впервые появилось? В Бирмингаме?
Гусиные перья, это мы забываем, тоже не представляли собой некоей, так сказать, стихийной вещи – наоборот, это были в некоем роде фабричные изделия: их оттачивали специальные мастера, придавали им удобную и простую внешность – чуть ли не коротких, величиной в наши автоматические ручки, трубочек без всяких перьев на концах.
Совершенно не важно, разумеется, чем пишешь. Ведь можно и диктовать! А когда из уст великого человека вылетают какие-либо образы, ведь он их не пишет, они – в воздухе!
Правда, иногда ощущаешь связь между рукой и головой, когда перед тобой белеет страница. Правда, письмо рукой – это письмо, если можно так выразиться, цепью, это бег… Что касается работы на машинке, то я каждый раз затрачиваю много силы на то, чтобы приподнять и передвинуть всю махину: возможно, это влияет на ход работы – скорее надоедает, скорее чувствуешь желание отдохнуть…
Я знал нескольких графологов. Один, по фамилии Зуев-Инсаров, промышлял своим искусством, сидя за столиком в кино "Уран" на Сретенке. Очень многие из пришедших в кино и прогуливавшихся в фойе останавливались у столика и заказывали графологу определить их характер по почерку. Зуев-Инсаров, молодой, строгий брюнет в черном пиджаке и, как мне теперь кажется, в черных очках, писал свои определения на листках почтовой бумаги.
Он и мне тогда составил характеристику – по-моему, правильную.
Кое-что из этого искусства я начал постигать. Мне, например, понятно, что если человек быстро пишет и не забывает неведомо для себя проделывать удивительные по сложности соединения отдельных букв в единый, если можно так выразиться, полет, то такой человек, очевидно, обладает умением организовывать… У поэтов такие соединения бывают чрезвычайно красивыми. Приглядитесь к почерку Пушкина – кажется, что плывет флот!
Понятно также, что если каждая буква стоит отдельно, то обладатель почерка высокого о себе мнения. В самом деле, даже в скорописи человек успевает бросить каждую букву отдельно, как бы помня о каждой, как бы очень ценя каждую… Образец такого почерка – есенинский. Я видел зелеными ализариновыми чернилами переписанные им самим строфы. Каждая буква округла, почти кружок, каждая отдельно зеленеет на белой бумаге, как куст на снегу.
Другого графолога звали Веров. У него была косая бородка, он был всклокоченный, нищий… Он мне сказал, что если ему дадут даже листок, напечатанный на пишущей машинке, то он и то определит характер печатавшего. Сказал также, что по почерку он может определить не то что характер, а сколько у человека комнат в квартире.
Я не помню, при каких обстоятельствах я увидел первую пишущую машинку. Возможно, что это чудо уже стало более или менее привычным к тому времени, когда я уже мог заглядывать в окна. Во всяком случае, не помню какого-либо дня удивлений и восклицаний по поводу этой машинки.