Потом наступил 1953 год. Умер Сталин. Все мы горевали тогда, и горе наше было искренним. "Что теперь с нами будет?" - этот вопрос испуганно задавали себе тогда многие. И я в том числе. Раньше, до его смерти, все казалось таким простым и ясным: он за всех думал, он все знал, все предвидел. Радио и газеты день и ночь твердили нам: "Это наше счастье, что есть у нас Сталин, который ведет нас…" Что ж, мы верили этому тогда…
Говорят, мы жили его именем, с этим именем шли в бой, на смерть. На это можно ответить: по форме - да, было такое, а по существу - нет, мы не именем его жили, а учением Ленина, люди шли на смерть не за Сталина как такового, а за идеи Ленина, за ленинское знамя. Вот чем мы жили и во что верили.
Усачев встал и взволнованно заходил по веранде.
- Вы извините меня, - обратился он ко мне, - я тут политграмоту вам начал читать, но, поверьте, для меня это не просто слова. И вы только представьте себе - ведь нас, таких, по которым прошелся каток культа личности, раздавивший и прижавший нас к земле, нас таких было немало! А сколько еще не находили себя и своего места в жизни из-за атмосферы подозрительности, из-за неуверенности в своем завтрашнем дне? Сколько умов зачахли, так и не раскрыв своих возможностей, сколько энергии не нашло себе выхода, погаснув в неимоверно узких границах предписаний одного человека…
Из знамени этот человек превратился в вериги на ногах нашего общества… Горько об этом говорить, но…
Усачев снова сел в кресло и закурил новую папиросу.
- Конечно, в пятьдесят третьем году я так еще не думал. Мы многого не знали тогда. Однако назревавшие перемены команда нашего угольщика чувствовала, как говорится, "нутром".
Как-то на одной из вахт к нам в кочегарку зашел стармех. Подошел ко мне, поговорил о том, о сем и вдруг сказал:
"Ты вот что, брат, подавай-ка бумаги куда нужно насчет отца. Теперь амнистия будет, это уж точно. И твой отец может подпасть под нее".
"Мне не амнистия нужна, - ответил я стармеху, - моего отца не за что амнистировать. Я жду, что его полностью оправдают".
"Ну и жди, - сказал сердито стармех. - Так ты уже сейчас бы свой хвост подчистил, а то еще неизвестно, сколько лет пройдет".
"Я подожду, - успокоил я его. - Больше ждал. Мне спешить некуда".
Летом я сдал экстерном экзамены на штурмана дальнего плавания, получил диплом и был назначен третьим помощником капитана на тот же угольщик, где я кочегарил четыре года. Я был рад и этому - сбылась моя мечта стать штурманом. То, что меня не послали на настоящий морской транспорт, а оставили на старом угольщике с ограниченным районом плавания, меня не смущало. Надо же было где-то начинать свою штурманскую службу. Угольщик так угольщик. Не вечно же я буду на нем. Я верил: придет время, переведут и на другой, получше. И потом, дед ведь не зря любил говорить: "Толкач муку покажет…"
В том же году я поступил учиться заочно в высшее мореходное училище.
И в том же году я, как говорится, едва не отдал концы.
Мы пришли в район промысла на Гусиную банку рано утром и легли в дрейф. Траулеры промышляли неподалеку, и, видимо, уловы были хорошие, потому что очень долго никто не подходил к нашему борту за углем. Погода была ветреная, изрядно покачивало, но работать можно было. Должен сказать, что перевалка угля в море с парохода на пароход вещью была мало радостной. Все делалось в те годы вручную. В трюме лопатами насыпали уголь в полутонные бадьи, затем эти бадьи стрелой и лебедкой поднимали вверх, вручную заваливали стрелу на борт траулера, и там уж команда траулера опорожняла бадью. И так круглые сутки. Вся команда угольщика, за исключением капитана и старшего механика, работала в такие дни на разгрузке по шестнадцати часов в сутки. Правда, нам за это платили дополнительно. Но труд был тяжелым.
К вечеру к нам осторожно подошел "РТ-17".
"Эй, черти черномазые! Держи конец!" - озорно закричали нам с траулера. Мы уже давно привыкли к таким приветствиям и не обращали внимания на разные прозвища, на которые не скупились моряки с траулеров. Да и сами мы, к слову сказать, в долгу не оставались. Ну, пришвартовали мы траулер к правому борту, и начался ад: "Майна - вира!", "Вира - майна!" - непрерывно звучало на палубе угольщика; в воздухе клубились тучи угольной пыли, ветер разносил ее по всему судну: она набивалась в каюты, в постели, в кастрюли на камбузе…
Угольная пыль и грязь заполняли весь корабль, и в этой грязи двигались, работали, спали, разговаривали, курили и ели столь же обильно пропитанные угольной пылью черные люди. Лишь белки глаз да зубы выделялись своей неестественной белизной на наших черных лицах. Мы отмывали судно и отмывались сами потом, после разгрузки, когда шли с промысла в порт…
Я стоял за лебедкой и регулировал клапаном ее ход. В трюме работали четыре матроса, а механик и плотник таскали оттяжками стрелу с поднятой груженой бадьей на борт траулера и обратно. Иногда и я выходил из-за лебедки и помогал им.
Без отдыха гремела лебедка; раздавались короткие команды; скрипели тали, переводя стрелу на борт, - и так на протяжении восьми часов разгрузочной вахты. К концу ее мы так уставали, что даже говорить не могли и переходили на язык знаков: палец вверх - вира, палец вниз - майна. О правилах техники безопасности мы настолько забывали, что спокойно ходили под висящей груженой бадьей, перепрыгивали без страховки с борта угольщика на борт траулера и наоборот, хотя швартовые от непрерывной качки ослабевали и борта пароходов порой отходили друг от друга на порядочное расстояние…
Шел последний, восьмой час нашей вахты. Я поднял из трюма бадью с углем и, чтобы облегчить ребятам завалку стрелы на борт траулера, поднял бадью невысоко, ровно настолько, чтобы днище ее только-только прошло над фальшбортом. Я не учел одного - ведь корабли лежали в дрейфе и их изрядно покачивало на волне. Но повторяю, мы уже так устали и настолько свыклись с этой качкой, что просто не принимали ее в расчет.
Стрела со скрипом поворачивалась к траулеру и, когда бадья вышла над бортом, траулер качнуло, бадья зацепилась днищем за планшир траулера и "села" на него.
Надо было сработать лебедкой, приподнять бадью чуть повыше… Но меня опередил матрос с траулера. Он вдруг прыгнул на борт и уперся плечом в бадью, пытаясь столкнуть ее с планшира…
Видимо, траулер качнуло вновь, потому что бадья вдруг пошла вверх, повисла на шкентеле стрелы и толкнула матроса в грудь. Тот всплеснул руками и провалился между бортами кораблей. Бадья же по-прежнему спокойно покачивалась в воздухе.
Все загалдели и бросились к борту. Я тоже. Внизу, в просвете между бортами наших пароходов, барахтался в воде матрос. Он судорожно пытался ухватиться за стальные листы обшивки корпуса, но руки скользили… С траулера суетливо спускали веревку, да только в тот момент матрос вряд ли ее видел. Руки его скользнули по стальным листам, и он скрылся под водой. Не знаю, что меня подтолкнуло, но, только я тут же прыгнул с борта за ним вслед, догнал его под водой и вытащил на поверхность. Матрос не двигался, видимо успел наглотаться воды. А я, когда вынырнул и глянул вверх… у меня кровь застыла в жилах от ужаса - я увидел, что борта пароходов медленно сближаются! Их отделяло друг от друга не более полутора метров. Когда они сойдутся, мы с матросом неминуемо будем расплющены в лепешку. Тонкие мягкие кранцы, висящие вдоль борта траулера, не спасут… Я даже закричать не смог - у меня голос перехватило от испуга.
И вдруг бадья стремительно полетела вниз между бортами пароходов. У самой воды ее сжало бортами. Бадья выдержала - ведь она была полна мелкого угля.
Потом вытащили и нас. Матроса откачали, напоили спиртом и отправили отогреваться на котлы.
"Кто догадался бадью смайнать?" - спросил я.
Вперед вытолкнули плотника Зубарева.
"Он сообразил".
Я шагнул ему навстречу и крепко обнял.
"Спасибо, друг. Я уж думал, конец".
Ледяная ванна не прошла для меня бесследно - я заболел крупозным воспалением легких. А на угольщике, конечно, врача не было, да и лекарств нужных не оказалось. Кальцекс с аспирином да йод с бинтами - вот и все, что обнаружилось в аптечке у старпома.
Как и когда мы добрались до порта - этого я не помню. Очнулся я уже в больнице. Открыл глаза и вижу - у моей койки сидит Наташа. Я был так слаб, что и говорить не мог. Но Наташа сразу заметила, что я пришел в чувство. Она наклонилась ко мне и вдруг заплакала… А я лежал совершенно беспомощный и словно откуда-то издалека смотрел на ее слезы. У меня совсем не было сил. Я был труден, очень труден. Врачи, как я узнал позднее, считали меня безнадежным… А я вот живу. Наташа не отходила от меня ни на минуту ни днем ни ночью. Она и спала тут же, у моей койки, на стуле… И выходила меня, подняла опять на ноги… Только, знаете, с тех пор не выношу тесных помещений. Не могу, например, спать на нижней полке в купе поезда. Как взгляну вверх, на полку над головой, так с этого момента теряю покой. Мне все кажется, что полки сближаются. И - поверите? - даже задыхаться начинаю. Смешно, правда?
Усачев посмотрел на меня. Но я покачал головой. Это можно понять.
Усачев вздохнул облегченно и продолжал:
- После выздоровления меня послали работать вторым помощником капитана на пассажирский пароход, ходивший по становищам мурманского побережья. Конечно, жалко было расставаться с ребятами на угольщике, но жизнь есть жизнь. А весной пятьдесят четвертого года меня избрали депутатом районного Совета. Ребята с угольщика, где я четыре года кочегаром плавал, выдвинули мою кандидатуру и вот избрали. Для меня это было огромным событием.