Александр Ливанов - Начало времени стр 4.

Шрифт
Фон

Во всяком случае - мать на селе была признанной лекаркой. Лечила всех травяными отварами и пластырями, настойками и примочками. Мать–и-мачеха и подорожник, арника и календула, шалфей и ржица пучками всегда висели в сенях и на печи. В познаниях матери была пестрая смесь народного и врачебного. В дело, например, шли паутина, если надо было остановить кровь, слабый чернильный раствор для полоскания заболевшего горла… Возможно, тут мать заблуждалась в сходстве растворов марганцовки и чернил. Если кого долго мучил кашель и закладывало в груди - мать прибегала к такому странному средству: давала испить глоток керосина.

Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь - "отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством"? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было.

* * *

Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза.

Уже вконец окоченевших подобрал нас и приволок к себе в сторожку лесник.

Первой пришла в себя мать. Завидев меня "мертвым" на лавке, она кинулась к леснику. Зачем он, антихрист, спас ее, а не ее ребенка!.. Но тут же, рыдая, стала его умолять: "Спасите сыночка!" Вся ее медицина вдруг спасовала. Поверить она могла только в чудо.

Стоя на коленях перед иконкой - единственной в сторожке - мать молилась богу, но взывала к человеку.

Лесник, что‑то тихо лепеча, угрюмо смотрел на убивающуюся женщину с голодными провалами глаз. Немало смертей повидал он в этот год. Смерть уносила на погост целые деревни. А здесь - мертвый младенец полуживой матери…

"Не отудобеет… Пропал малый", - пробормотал лесник и развернул тряпье на лавке.

- Вставай, потом молиться будешь… - сказал он матери. - Приложись‑ка к малому. Дыхает чи нет?.. А то я, тово… глухарь.

Мать суматошно кинулась к лавке, выпростала из тряпья грудь ребенка. Приложилась одним, затем другим ухом…

- Ой, не чую!.. Ничего, господи, не чую!..

И опять рыдать да креститься.

Лесник сам припал губами к груди мальчика. Мать следила за его глазами, за их отрешенной нездешностью. Словно искорка, раздуваемая на ветру, в них сверкнула надежда.

- Доставай скорей с шестка чугун с горячей водой!

…Окончательно выпростав меня из тряпья, лесник стал окунать меня, как в две купели, в ведро с холодной и в ведро с горячей водой. От тепла и холода был я обращен к жизни.

Я заорал на всю сторожку, возвести мать и спасителя, что пора кончать вторичное крещение…

…"Встретила бы того лесника, в ноги поклонилась бы", - закончила мать рассказ. И вприщур глядя на меня, подумала о чем‑то житейском и добавила: "Летом как-нибудь соберусь и схожу к нему в сторожку. Гостинец отнесу, бельишко постираю глухарю. Бобылем, наверно, живет. И тебя прихвачу, посмотришь на своего спасителя".

Так и не свершила мать свое паломничество. Так и не увидел я своего спасителя. Подросшего ребенка и нести нелегко, и сам он еще не ходок. На матери к тому же был и дом, и огород, и поле, и конечно же - лекарская обязанность.

Но каждый раз, когда мать прижимала мою голову к своей груди, мне мерещился забытый млечный дух младенчества. Я был наградой за ее муки и бессонные ночи, во мне воскресали все весны и зори ее короткого девичества, журавлиный клекот и рябиновое монисто детства, молочные туманы над стылыми осенними прудами. В ней жили постоянные воспоминания собственного детства, невыразимая в словах задушевность полузабытых песен и синеющих далей, духмяный запах ржи, пенье пастушьей сопелки - все то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви.

Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, - никак не укладывались в моем сознании. Почему‑то думалось, что меня это никак не может коснуться.

Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно–зелеповатой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер но косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни - без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен.

Я захожу в один, в другой дом, но не радуют меня чужие и пустые дома; даже дом с лавкой Йоселя не радует. Ужас и тоска сковали мою душу… И я прошу у бога оставить со мной хотя бы маму. Затем еще кого‑то. Кажется, Андрейку и Анютку, с кем я играл. Увлекшись, я прошу оставить в живых и тетю Олэну, и дядю Симона, наших соседей. Они веселые, бездетные, они меня любят, и я их люблю. После этого оробело спохватываюсь, вижу что слишком много прошу у бога; но мысль, что мне кого‑то нужно "вычеркнуть из списка" и вычеркнутый умрет, меня приводит в отчаянье.

Страх владел мною потому, что смерть чуть ли не каждый день чувствительно напоминала о себе. Хата наша стояла между церковью и кладбищем, и покойники не могли свершить свой последний земной путь, минуя нашу хату.

То, что люди не только умирают, но и рождаются, я в ту пору как‑то смутно сознавал, полагая рождение - делом случайным. Смерть же была повседневностью. Я опасался, что когда‑нибудь земля обезлюдится. Останутся дома, вещи, поля - а людей не будет. Неужели мне предстояло жить в таком мире? Для кого же будет петь соловей, кому будет считать года кукушка в роще за церковью?

Я грустил о соловьиной земле, о теплых майских ночах, полных звуков и шорохов жизни, медленно уплывавших к дремлющим звездам.

…Узнав, что человек умирает, когда у него останавливается сердце, я то и дело проверял, стучит ли, не остановилось ли оно в груди. Я, правда, очень долго считал, что сердце не в левой, а в правой стороне груди! И слышал сердце - справа; и что "оно там колется", и что "оно там шибко стучится".

Лет через пять–шесть, осиротев, став детдомовцем и школьником, я не раз предавался мечте - что вот наконец "ученые доктора" придумали, как воскрешать к новой жизни мертвых. Я понимаю, что есть великие люди, поважней моей скромной мамы, - но уже не богом, а людьми сделано исключение, - и мать воскрешают по "первоочередному списку". Ведь не могут же эти люди не знать - какая она была хорошая, моя мама! Я мечтал - и слезы туманили глаза. Но я не плакал. Детдом, не дав мне жизнерадостности, научил, однако, не показывать слезы…

Уже не помню я лица матери. Фотографий у меня не осталось. Не забредали в наше голодное село фотографы. Единственно, что могу четко увидеть в той далекой яви - это ее застенчивую и грустную улыбку. Чуть смутнее - ровные белые зубы под розовыми арочками десен; длинные, до пояса, волосы - темного смоляного отлива…

Мать мне казалась очень высокой, вернее, большой. Помню, когда впервые ко мне пришло это ощущение. Шли мы с матерью домой, от колодца. Одна рука уже поддерживает на плече коромысло с ведрами, а другая - висит свободно, слегка покачиваясь в ритм шагам. Этой рукой я и хочу завладеть. И все же мне никак не удается дотянуться до нее. Я вынужден довольствоваться краем подола материнской юбки. Я мешаю ей, вода плеснулась из ведер. Мать сердится на меня. Снимает с плеча коромысло, ставит на землю ведра. Плавающие в них лопушиные листья не укараулили воду. Серебристая изнанка лопухов, замечаю я, не смачивается водой. Тяжелыми ртутными каплями вода скатывается с ворсистой поверхности.

Юбка матери, наполненная ветром, мне отчетливо помнится: от цвета и покроя, до шуршащего звука складок. Юбка считалась городской, в отличие от узких, домотканых, из рядна, которые назывались "уньками" и которые очень "фартово" носили деревенские бабы и молодицы. Городская юбка, как я узнал потом, вместе со старой кофтой, досталась матери от жены лавочника - Лии. Это была награда за очень ответственные медицинские услуги, о которых даже самые злые бабьи языки не смеют распространяться, а мужики и вовсе избегают подобный смутителтный для них разговор.

…Острый холод от земляного пола обжигает ступи и босых ног, мороз забирается под короткую рубашонку. Я тихо нажимаю сжатым кулачком коварную клямку и бесшумно, бочком толкаю дверь.

И вот я уже в сенцах. Ощупью на крышке кадушки нахожу большую кружку - нашу медную "кварту". Не знаю, как забрело в украинский язык это слово?.. Кварта- по–латински четверть. Четверть горилки, зерна, керосина. Не лампадное ли масло меряли квартами попы после крещения Руси? А может, ту же грешную, хмельную горилку? Или лихие запорожцы завезли это слово заморское, "из дальних странствий возвратись"? Отец объяснял мне, что в óкове четыре четверти, а оков - мера вроде куля…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Похожие книги

БЛАТНОЙ
18.3К 188