* * *
Как тысяча лет тому назад… Петербург. Никакой "сюпервизии". Евреинов под кличкой "Остервенелый".
В первый раз я увидел Евреинова на репетиции в театре Коммиссаржевской. Репетировали "Ваньку Ключника" Ф. К. Сологуба. Походя, у кого-то из театральных: "кто это?" – я показал на Евреинова. "Остервенелый!" восторженно ответил Семен Иваныч.
(С. И. Козаков костюмер, большой выдумщик в своем портняжном, он же и улыбающийся актер, без слов; за выступление ему двугривенный, а сколько волнений! – "На подмостках все тело шевелится!" – Я понимаю).
Для поэтичности к "остервенелому" прибавляли "демон" – "демон остервенения". Но это дамское – отголосок постановки "Демона" на Мариинском с Тартаковым.
И с лица, как теперь вспоминаю, и по судорожным движениям и внезапности – название подходило.
Большой знаток и ценитель античного искусства, Monsieur Jean Chuzeville, залюбовался на тогдашнюю карточку Евреинова. "Что-то античное!" растроганно сказал старый "шануан" (каноник), и в его "античном" прозвучало мне "Антиной". Карточка, которую я показывал "шануану", была, конечно, не Евреинова – но ведь важно мое желание, чем показаться или что показать: рабом Антиноем или вольным стрепетом, все равно.
За столом нам случилось сидеть рядом. Я осторожно вглядывался в него, а он, занятый своими представлениями, не замечал меня. Оттого-то, видно, и мелькнула у меня опасная мысль.
"По Петербургу, думал я, ходит с отравленным шприцем тихий доктор Панченко, а Евреинов, никакой не тихий, только его один голос и слышен, и вот повернется ко мне: заметил: – и с прикусом острейшей иглой – и прямо в сердце, и за-хи-ха-га-чет".
(Евреинов бесподобно читал на вечерах "Кикимору" из моей "Посолони", передавая задор и жуть ее "га" и "ха".)
Черномаз не по-нашему, ясно, не татарского кореня, не сродни и "искателям новой воды", не ушкуйник и никакой стригольник, а из Белой вежи ведет Евреинов свое родословие по прямой от черного хазарского кагана – царя Иосифа.
Так, вопреки всяким Лукомским геральдическим изысканиям, определил Евреинова П. Е. Щеголев. А Щеголев прошел все книги и все языки; и сам Л. Н. Толстой ему еще в гимназическую его тетрадку написал на память: "Думай сам". И Алексей Александрович Шахматов высоко ценил его, помню, присылал ему в Вологду из Академии подлинники писем Гоголя для занятий.
Это было на одном юбилейном собрании на Петербургской стороне – устраивал такие собрания у себя на Большой Дворянской П. Е. Щеголев в воспоминание о нашем скромном вологодском "клубе свободных алкоголиков". Я пришел поздно. Аничков и Бороздин уже сидели перед прозрачной бутылкой, с упреком глядя в дразнящую мигающую точку – есть такая хмельная посадка, а Переверзев с Ашешовым молча, не глядя, как-то враждебно чокались.
Клюев, попавший на это собрание случайно, он всегда попадал "случайно", куда ему нужно было, представлял "святого человека". Он одинаково мог представлять и не "святого", появляясь в смокинге с подводкой глаз в "Бродячей собаке". А в этот вечер "святой" человек предстоял на пиру у "мытарей и грешников": скорбно потупив глаза, правой рукой касаясь своего старинного серебряного наперсного креста – крест поверх синей поддевки – умильно и проникновенно, побеждая свою голосовую сушь, "вопрошал", подобно Кирику, мужа премудра и своязычна: П. Е. Щеголев переходил на персидский – таков уж обычай в конце юбилейных да и не юбилейных вечеров.
"А скажите, Павел Елисеевич, – окая вопрошал Клюев, – Евреинов Николай Николаевич из евреев будут?"
Щеголев потупился, как бы раздумывая и протомив Клюева – Клюев уж начал было: "и фамилия такая"… – разразился неудержимым смехом – он хохотал от всей души и от всего сердца с воронежским крупчатым раскатом.
Тут вот в первый раз я и услышал о хазарском царе – черном кагане Иосифе Беловежском. Сказано было Щеголевым по-персидски.
По природе непокорный хазар, "остервенелый", Евреинов пользовался всеми правами и преимуществами благонамеренного и благонадежного. И в "Бродячей собаке" среди паскудства рож и рыл и всякого прожига выступал "благородным отцом".
Его имя не "мелькало" ни в каких "Жупелах" и "Понедельниках", он не знался ни с каким каторжным людом, слава Котылева, Маныча, а впоследствии Регинина, прошла мимо него, он участвоввал в чинном европейском "Аполлоне", куда с вихрами не пускали (печальная участь моего "Неуемного бубна" – грех мой, по недуманию, сунулся – и мне изысканно показали на дверь).
"Аполлон" не "Журнал для всех" с редактором В. С. Миролюбовым, прозванным Сенекой: поправил в статье Лундберга Аристотеля на Сенеку (учитель Александра Македонского), и с секретарем Андрусоном – штаны на одной пуговице и та с мясом. "Аполлон" (его литературный отдел) – это Ин. Ф. Анненский, "Кипарисовый ларец", в застегнутом сюртуке и туго завязанном галстуке; Брюсов в "Весах" тоже всегда застегнут, но как-то по-московски, неприлично, словно бы вместо сорочки приставная искусственная манишка, и без жилетки. "Аполлон" – это Вяч. И. Иванов – петербургский Момзен, и Ф. Зелинский – наш Эсхил, Рим и Афины. "Аполлон" – это Максимилиан Волошин, восторженный антропософский маг, Villier de l’Isle Adan. "Axel" звучало у него, как "Макс" – Париж! "Аполлон" – это Мих. Алекс. Кузмин, "Александрийские песни", ярославский Брюммель, в петербургскую осень и зиму из щегольства без калош и никогда в шубе, подмалеванный, заикающийся, стеснявшийся своей очень уж простоватой фамилии, он писал ее, по старине, без "ь", а по-французски с "de", что звучало так же чудно, как Чижов, титулованный графом в романе А. П. Осипова (1781–1837) "Постоялый двор"; Куприн никогда не мог равнодушно вспоминать, как в "Вене" после театра он попросил себе свиную котлету, а тут же за соседним столиком Кузмин – апельсин. "Аполлон" – это Н. С. Гумилев – огумиленный Анненский – и Брюсов, как-то выхаркивающий слова: "искусственный (изысканный) бродит журавль (жерав)". "Аполлон" – это Johannes von Günther из Митавы – когда он читал свои немецкие стихи, не отличить было – манера, голос – да это сам Стефан Георге!
Стиль "Аполлона", да то же, что "Весы" (без акарабазы Андрея Белого) – стиль Ауслендера, ученика Кузмина, – под знаком пушкинской традиции, как говорилось, или "прекрасная ясность". Брюсов, возвращая мне из "Весов" мою "Посолонь", польстил мне своим чересчур красным ртом: "Ваше – как парчовая заплатка на нашем сером сукне". К "серому сукну" присоединялась – дань времени – необыкновенная высирь, "слякостание костей": напечатает Евреинов "Реализм монодрамы", а ему в ответ Мейерхольд – поднимай выше: "Театр – здание".
"Аполлон" – это… и тут я себя ловлю: со мной произошел известный анекдот, как в Академическом словаре пропустили "Академию", а Исторический оказался без Цицерона, или со мной повторился досадный случай с Погодиным: Бартенев сделал указатель к Погодинскому "Москвитянину", не забыл и авторов с буквенными подписями, такая тщательность, а самого Погодина нигде не упомянул; пропустил; поправляюсь – "Аполлон" – это С. К. Маковский, "Копытчик", душа и вдохновитель. И не счесть, сколько прошло, а он все тот же – что в Петербурге, что в Париже – "не стареет, не молодеет", как заклятый ведьмой месяц, и на одно только жалоба: "нападает, говорит, дремота непомерная и клювование", – второй Боборыкин, сохранивший молодость ровно сто лет.
Хорошо, пусть будет Евреинов "остервенелый" – "остервенелый Антиной", но никак не "демон". У нас все ведь так, если с носа приставка или мурином торчат волосья, непременно запишут тебя в лешие или в демоны, а у Евреинова от рожденья черные локоны благопристойно по плечи, как у отца дьякона, при чем же тут демон? Но в остервинении ему никак не откажешь, с этим он тоже родился и кончил Правоведение.
Я играл в Петербурге на любительском театре. Этот мой театральный выход в первый раз и единственный после моих пензенских трагических выступлений на настоящем театре (сослепу сбил кулису), когда я дал себе слово близко и носа не совать к занавесу. А был этот любительский спекталь по преимуществу писательский. И было это в годы между революциями – когда на всех собраниях и вечерах гремели три имени на "А": Аничков, Арабажин и Адрианов – они говорили, когда угодно, о чем угодно и сколько влезет, когда в русской литературе первым писателем был Леонид Андреев, затмивший славой и гонораром других первых: Горького, Куприна и Арцыбашева; когда Лев Толстой доживал свои последние дни на земле, а Розанов, по примеру Погодина, копил "короб", записывая искры всблевснувшей мысли на подвернувшиеся под руку клочки и обрывышки; когда о "кошкодавах" – громкая история из хроники литературных происшествий – забыли, а у всех был в памяти "оборванный обезьяний хвост" из звериного собрания абиссинского доктора Владыкина – ценнейший дар Мегуса. (Все, кто писал о том времени, конечно, единогласно обвиняют меня – и мне бы теперь ничего не стоило сказать "да, виноват", но говорю чистосердечно, в хвосте неповинен, а кто у доктора оборвал хвост, не знаю.)